Анатолий Григорьевич Байбородин
Не родит сокола сова
© Байбородин А.Г., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
Сайт издательства www.veche.ru
* * *Родителям, братьям и сестрам посвящаю
Поздний сын
А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше.
Святой апостол ПавелC унылыми летами, скорбными морщинами Иваново детство, померкшее было в вечёрошней мгле, ласково, тихо вызревало и милостью Божией становилось ясным и проглядным. Гасло в памяти ближнее, суетное, и утренней зарёй нарождалось дальнее…
Время калечит, время лечит… И через двадцать лет детское горе – сдали на убой остаревшую любимую корову – уже не виделось Ивану таким горьким, каким вызрело в опечаленной малолетней душе, когда небо над деревней показалось с овчинку, а весь белый свет был не мил, когда вышептал сквозь стиснутые зубы все попрёки отцу и матери и выплакал слёзы до самого донышка, словно промокшая до нитки, выжатая вётошка, валяясь в пустоте коровьей стайки, на пыльной трухе от прошлогоднего сена.
Наоборот, от той кручины, да и от всех горестей детства, обида давно уже отсохла, отшелушилась, и вместо неё, пробившись через двадцатилетний туман, в душу отрадными слезами проливался свет детства, даруя силы и право жить дальше. И не матери лишь, но и отцу, хоть и гонял его, непутевого, хотелось поклониться до самой земли; вернее, уже и не отцу, а глинистому бугорку под чахлой крученой берёзой, где навсегда успокоилось его измученное сердце. Прости ему, Господи, прегрешения волныя и невольныя…
И когда, словно в печную трубу, неприкрытую заслонкой, высвистело жар молодых лет, Иван не любил поминать эти запальчиво-грешные годы, хотя они против воли заплескивали студёной водой память и больно жгли – непосильно было от груза вины перед дальними и близкими. Так другой раз тяжёло, что вроде хоть в петлю суйся, но заповедной, обережной частью души Иван чуял, что не осмелится срезать до срока, до полного покаяния отпущенную жизнь, пока она сама не выгорит дотла, не отлетит к небу остатней голубоватой струйкой дыма.
В такие растерянные и пустые дни память жалобно тянула свои незримые, до времени остаревшие, зябкие руки к детству, – к нежаркому забайкальскому солнышку, повисшему над степью и озером ржаным караваем, – чтобы от малолетства, утешающего и жалеющего, словно мать, набраться силы жить дальше.
Не бог весть какие, а всё же силы являлись, но попутно приходил и стыд, – стыд за то, что хоть и божился, и сулился, да мало уберег в душе детской жалости ко всякому ближнему и всему сущему; словно детство, бедное, впустую нежило и холило Ивана, баюкало жарким полуднем в берёзовой тени, как в сказочной зыбке, подвешенной к вершинам дерев и густо устланной цветами. Тут и петушки, игриво-синие, похожие на петушиные гребешки; и светлые степные ромашки; и незабудки, грустно притаённые в траве; и кукушкины чирочки, сиреневые, с капризно изогнутыми лепестками, – те самые чирочки, что роняет кукушка на лету, а другая примеряет; тут и курчавые саранки, за которыми азартно бегали деревенские мальчишки по степи; и колокольчики, синё и вкрадчиво звенящие на закате. Баюкая в поле, в лесу и в небе, детство шелестело на реденьком ветру листвой, цветами, травами, напевало с тихой любовью, печально вглядываясь в зрелые Ивановы лета.
Когда в утомлённую память являлось детство, то Ивану казалось, что, задыхаясь от жажды, усталый, сморённый, упал посреди раскалённой дороги жизни, в сухой и белёсой забайкальской степи; и мать из небесной глуби подаёт деревянный черпак, и он припадает к нему одервеневшими от зноя, растресканными губами, и студеная вода с таинственным перезвоном проливается в душу, смывая тоскливую горечь.
Вспоминая детство, родову и деревню, Иван видел себя одиноким бурятом-кочевником, что кочует на смирном коне то жаркой степью, где в мигании алых саранок миражом плывет стадо коров, то березовой гривой, синей, сквозной по весне и утыканной вороньими гнездами, то качается в седле по-над озером, на песчаном берегу которого в счастливом полусне загорают ребятишки, то минует деревню, где его провожают долгими, жалостливыми взглядами старики и старухи. Кочует он, вечный скиталец, и поёт обо всем, что видит и слышит, о сызмала родном, что наплывает в его сиротливую, утомлённую душу; поёт, утешаясь и спасаясь пением от скуки и одиночества; поёт для себя и ради себя, поскольку станет ли человек, заполошно-бегущий к жизненному краю, не ведающий о вечной жизни, слушать его долгую песнь; и песнь – то горько-прозрачная, будто эхо детского плача, то задумчиво засинеет вечерним небом, то вдруг заплещется на солнце зеленоватой озёрной волной, сплетаясь с ребячьим смехом, то затянется преддождевым, глухим мороком, то повалит густым покровским снегом; и нету, нету его песне конца и края, есть лишь она, благословенная, уносимая ветром.
Ивану порой казалось, что он снова очутится в детстве, что взрослая жизнь – путанный, несчастный сон, от которого он солнечным зимним утром проснется парнишкой, побежит к ледяному озеру в мягоньких серых катанках, голосисто скрипя хрустким, иссиня белым снежком.
Но неужели мы лишь в детстве, даже с бедами его, и бываем воистину счастливы, или это нам, худобожьим, мерещится от растерянности перед жизнью, от испуга перед её тёмным краем?.. Неужели, как молитва Богу, лишь оно верно утоляет наши печали, лишь оно, как свечка в лихорадочной пестроте и сумраке нашей взрослой жизни?.. Вопрошал Иван у кого-то незримо витающего над головой; вопрошал, упершись горячим лбом в стекло, разглядывая из окна, как слезливо трепещут на ветру желтые листья высокого тополя и серая выспевает над городом ночь, как, видимо, к снегу опускается мутный затишек, и люди с детскими колясками, сетками, сумками, тяжело пробиваясь сквозь мглу, ползут мурашами, чтобы утаиться в свои тихие норы от медленно и грузно падающего на землю, морошного неба. У них тоже отпело, отзвенело детство, и не раструсилась ли память о нем на жизненном бегу?..
Иван был счастлив, когда не умом перебирал своё детство, а когда оно оживало в душе само по себе, заслоняя жизненную сутолоку; и вот уже, забыв себя нынешнего, усталого и равнодушного, бежишь знойным днём по родимой деревне, бежишь к озеру, едва касаясь голыми ступнями раскалённой земли, чтобы с разгону ухнуть в манящую озёрную прохладу; и выцветшее небо, и слитое с ним голубовато-зелёное озеро наполняют душу птичьей лёгкостью, и ты уже не бежишь, а летишь над этой благостной землей своего детства.
Часть первая
I
Густо и неколышимо висело над Сосново-Озёрском знойное марево, застившее небо и солнце, будто с Дархитуйского хребта, где по весне горела тайга, натянуло дыма и, растекшись, серая мгла повисла над избами. Деревня, в народе прозываемая просто Сосновкой, спала, белесо и безжизненно посвечивая окнами; растянулась вдоль обмелевшего забайкальского озерища, приткнулась головой к заболоченной низине, развеяла хвост редких изб по степи и, как бы в сладком обмороке закатив глаза, вымерла. Лишь валялись у подворотен старые псы, похожие на смято брошенные у калиток, пыльные шубы, над которыми роем кружились мухи, гудом гудели пауты.
Сосновоозёрские ребятишки спасались у озера. Поскидав чиненные-перечиненные сатиновые шкеры[1] и линялые майки, уже вдоволь накупавшись, загорали на мелком песочке, подгребая его под грудь, и соловыми глазками смотрели, как, скучившись, бьются на плесе чайки, выхватывая мелких окушков и чебачков[2], как три мужика заводят коротенький невод-бродник, при этом гулко и другой раз матерно крича, перекрывая заполошные чаечьи вопли.
– Заводи-и, Лексе-ей… ей… заводи-и!.. – надсаживался с береговой отмели пожилой мужик Петр Краснобаев и, загребая воздух тряской рукой, показывал заводящим крылья бродника, где ловчее и добычливее протянуть.
Крик его катался по гладкой воде, долго не гас, а, как в парной бане, не докончив слова, с гулом вытягивался на протяжных звуках и так незавершенно тонул, а потом снова эхом всплывал наверх.
– Подле травы-ы!.. ёшь твою-у мнёшь!.. подле травы-ы-ы-ы тя-ни-и-и… Да ни-ижню-у-у-у… тетиву-у-у-у жми-и-и-и… жми-и-и-и ко дну-у-у-у… Упу-устишь ры-ыбу… Прижи-има-ай, прижима-ай… – отзывалось озерное эхо, будто сам озерник, здешний хозяйнушко, греющий на мелководье бока, дразнил рыбаков. – Круче-е заво-ди-и-и-и… круче-е, Лексе-ей…!
– Тише, отец! – резко огрызнулся плечистый, еще не успевший загореть, белотелый парень. – Орешь, сам не знаш кого.
Зеленоватое Сосновское озеро томилось в покое – гладкое и ленивое, будто неживое или уснувшее вязким и душным сном, сомлев на палящем и растекшемся по небу солнце. Водную гладь не трогал даже обычно неуемный степной ветерок, и остекленелым миражом огрузло колыхалась угарная тишь, сквозь которую приглушенно пробивались рыбачьи крики и чаечьи стоны. При такой покойной воде рыба поднимается со дна, приваливает в берега поживиться мошкой, поиграть на теплых плесах; вот тут чайкам да рыбакам, которые бродят с загребистыми бродниками, самый улов, с лодки на донную удочку окунь еще не тянет – сыт мошкой по самые жабры. Недаром старики баят: июнь – на рыбу плюнь. Можно бы, конечно, щучек-шардошек добывать на рулетку[3], приспособив под блесну надраенную песком ложку, но мужики почитали рулетку за баловство, стеснялись с ней заниматься и, если нельзя было добыть удой, брались за сетешки и бродники – это всегда фартово, почти без промаха, хотя и рискованно, не угодить бы рыбохране в лапы.
Пахло преющей на солнце береговой тиной, выброшенными шалой волной на песок водорослями, которые потеряли свой изумрудный окрас, и, вылинявшие добела, сухо трещали под ногами; пахло теплой плесенью и от самой воды, застоявшейся, возле берега потянутой жирно-зеленой пеленой. Все эти озерные запахи были привычны ребятне, как родные избяные, где они с азартом улавливали рыбный дух. Подле берега тучами висела мошка, и у парнишек, загорающих на песке, от нее рябило в глазах, трудно было смотреть не моргая, – наворачивались слезы. Это время мошки. А когда она, перезрелая, в начале июля опадет на воду, вычернит собой широкие забереги, – и рыба потянет на удочку, тогда уж ребятишек с песка, точно корова языком слизнет, тогда они, всякими правдами-неправдами, со слезами, со скандалами напросившись в лодки к парням и мужикам или самовольно спихнув на воду какой-нибудь старенький батик[4], начнут удить окуней.
Но пока еще рыбалка мало волновала парнишек – не приспел ее срок, пока они загорали, пересыпая из ладошки в ладошку пыльный, седой песок, – неспешное текло вместе с песком в вечность счастливое времечко – и почти невидяще смотрели на рыбаков с бродником, чьи очертания колебались и растекались в мираже, смотрели на чаек, на скучное июньское озеро, вяло переговаривясь, теряя тонкую, песчаная струйку разговора, лениво подмечая едва текущую возле них жизнь. Они вроде спали с открытыми глазами, глядя на озеро сквозь нависшие ресницы, как через сухую степную траву; спали, не видя снов. И хотя многие, торчащие здесь спозаранку, уже промялись, хотели есть, но все равно лежали, не чуя в себе той силы, какая подняла бы с песка их обмякшие, дочерна прожаренные тела.
Приятно в такой зной говорить о чем-нибудь прохладном, и Пашка Сёмкин вздохнул:
– Мороженого бы сейчас поесть… Вот бы браво…
Все молча согласились, лизнув обметанные сухостью губы, хотя никто из лежащих не то что пробовать, а и в глаза-то не видел это мороженое, да и знали о нем понаслышке.
– Я бы полкуля этого мороженного умял за один присест, – раздухарился Пашка.
– Чума огородня!.. – покосился на него Кешка Шлыков – по-деревенски Маркен, низенький, но для своих восьми лет дивно широкий, плечистый, словно приплюснутый мужичок, и уж такой рыжий, что издали казалось, будто волосы его занялись буйным полымем. – Кто же тебе будет морожено в кулях держать?! Дура… Оно же потекет на жаре…
– А в чем оно? – скандально прищурился на него Пашка.
– В чем?.. Ха-ха… – Маркен повел глазами вдоль озера, придумывая на ходу во что затаривают мороженое. – В кадушках оно деревянных. Понял, чуня…
– Ой!.. – по-девчоночьи всплеснул руками меньшой Пашкин брат Саня, прозванный Сохатым, хотя мало походил на могучего таежного лося-сохатого; прозвище, как часто бывало, родилось от имени: Саша, Саха… Сохатый. – Я бы, робя, однако, цельну кадушку слопал, не поморщился.
– Слипнется, – смерив его, заморыша, презрительным взглядом, упредил Маркен, и Сохатый обиженно отвернулся.
– Не-е, счас бы, паря, на коне поскакать… наметом, чтоб ветерок обдувал… – припомнил Радна более знакомое ребятишкам, чем мороженое, приносящее явственное ощущение прохлады; все молча согласились, и разговор спекся, свернулся на жаре.
Так замедленно, сморенно катились душные полуденные минуты, часы. Надо было снова искупаться, но и для этого пока не хватало сил, все силы и желания давно уже испарились вместе с потом в накаленном воздухе.
II
Искупавшись, разбуженный озерной прохладой, живее других заговорил Пашка Сёмкин, сухой, остроносенький парнишка, с немного косоватыми, темными, круглыми глазами и всегда влажным ртом, отчего казалось, слова быстрее обычного соскользили с его крупных для узенького лица, девчоночьих губ. Говорил он в нос, за что его дразнили то гундосым, то сопатым: дескать, слова в носу застревают, а когда молчит, то сопит. По виду Пашке можно было дать лет десять, но на самом деле ему вот-вот стукнуло семь.
Когда он затараторил, ребятишки или вполуха слушали его, по-прежнему утопая в сонном бездумье, изредка, без большой охоты и часто невпопад вплетаясь в разговор, или вовсе не слушали.
Все жарче и жарче распаляясь, встав перед ребятами на колени, помогая рассказу костлявыми руками, Пашка для пущего правдоподобия пучил и без того округлые, навыкате, нервно блестящие глаза. Сейчас он вспоминал прошлогоднюю рыбалку… Будто удили они с батяней на другом берегу Сосновского озера… – тут ребятишки сразу же прикинули: врёт, поди, как сивый мерин, потому что батяня его уже давно беспробудно пил горькую, чаще всего рыбача возле магазина и чайной, а Пашку по малости лет редко брали в лодку чужие люди. И будто бы здорово так клевало, что едва успевали червей наживлять да удочки кидать. Окуни прямо на лету хватали, только крючок упал на воду – хоп, готово, заглотил. Отец, дескать, даже закурить не мог – некогда было, отчего у него уши опухли. Кончились черви, стали удить на окуневые глаза, на чебачье мясо, и окунь-то вроде все как на подбор шел такой хрушкой[5], что даже крючки обламывал, хотя отец их закаливал. И ладно что в фуражку про запас крючки натыкал, а то и удить было бы нечем.
– И вдруг, робя!.. – тут Пашка начал вращать глазами, пуще косить ими, чтобы нагнать на ребят побольше страха, – и вдруг с неба спускаются крючки… здоровенны таки, с кулак… На людей крючки, понял. Жилка там, робя, от такуща! С веревку толщиной. А не видать – прозрачная. Это я пригляделся, дак и увидал. А на крючках-то, мамочки родны, всяки наживки висят… На людей, понял. Вот это да!.. Яблоки… красные-красные такие, пряники еще и это самое… как его?.. ну, это… морожено, во… в стаканчиках… ну, которые хрустят еще… Я их в городе пробовал, когда с мамкой ездили.
Ребятишки опять не поверили Пашкиным словам, потому что слыхом не слыхивали, когда это Пашка успел в город скатать.
А из мороженого, из яблок чуть-чуть видно крючки с зазубринками. Они… – кто эти «они», Пашка по ходу не сообразил как назвать и потому говорил без пояснений, – они, падла, на туче сидят – как раз заморочало – а в просветы, как в проруби, удочки опустили. Людей ловят, понял. Мы окуней удим, а они нас… с неба… – Пашка, вылупив круглые зенки, испуганно обмер, но потом облегченно вздохнул.
Хорошо хоть не клюнул, а то бы…
– Паха, Паха, погоди, погоди! – прервал его Маркен. – Язык покажи.
– Зачем? – насторожился Пашка.
– Да не боись ты, не боись. Покажи.
– Ну… – Пашка вывалил язык.
– О! Точно, язык-то, Пашка, у тебя без костей – не сотрется, можешь до утра заливать.
– Не веришь?! Не веришь?! – накинулся на него парнишка, потому что Маркен, зевнув, отвернулся к озеру. – Но и не надо, понял!
– Ты меня на «понял» не бери, понял, я за «понял» десять лет сидел, понял, – подразнил Пашку Маркен.
– Да у бати спроси, понял. Спроси, спроси, ежлив не веришь.
– Ха-ха, у бати спроси. Батя твой уже возле магазина спит.
– Я сюда шел, видел его, – возле винополки лежит, – подтвердил Минька Баньщиков, приходящий сюда с дальней улицы.
– А тебе чо?! – полез на него Пашка.
– Ладно, робя, не мешай, – сердито вмешался Раднаха Будаев, – пусть рассказывает, чего вы?! Ну и что дальше?
– Папка-то сперва зарыбачился, никого кругом не видит, – сразу же успокоившись, дальше замолотил языком Пашка, – а я-то, паря, с ходу заметил. Они же, ну эти наживки-то – яблоки, морожено – близенько от меня висят, рукой можно достать…
Чем дальше Пашка ведал, тем, похоже, настырнее вера во все это крепла в нем, и теперь он мог до хрипоты спорить, отстаивая право на увиденное, если бы нашелся Фома неверующий, но никто после Маркена не лез спорить, хотя слушали уже с полным вниманием, с интересом.
– Ну и чо, Косой, не клюнул? – когда благополучно окончилась история, спросил Маркен и повернул к Пашке свое плоское, в ржавом крапе веснушек, сонливое лицо с мелким, задиристо вздернутым носом. – Взял бы и цопнул.
– Н-н-но, ага! – форсисто подбоченился Пашка. – Я те чо, дурак.
– А кто же больше?
– Клюй сам, еслив охота. Я же вижу, крючки… Клюнул бы, ага. Сам клюй.
– Но-но, потише, сопатый! – процедил сквозь зубы Маркен. – А то клюну разок промеж рог, и закатишься.
Пашка буркнул невнятно, отквасил обиженные губы, но, хоть и считался отбойным, в драку лезть побоялся.
– А здорово, робя, а! – восторг, еще не улегшийся в нем, опять взнялся и захлестнул собой обиду. – Вот такие яблочищи висят! – он показал в жадно растопыренных ладонях что-то огрузлое, увесистое, напоминающее пудовую гирю. – И крас-с… – он стиснул зубы до скрипа, прижмурился и замотал головой в сладком изнемождении, – с-сные-прикрас-сные – так и охота куснуть – аж сок капат. Я уж хотел…
– Хотел, да вспотел, – значительно усмехнулся Минька Баньщиков, который уже зиму отбегал в школу и, по слухам, прочел в школьной библиотеке все книжки.
– Вот это да-а, – невольно поверив такому диву, изумленно протянул Радна и покачал головой.
– Свистит Косой, – сказал ему Маркен. – Ты, Пашка, врать-то у кого подучился, у Ваньки Краснобаева? Тот же мастак байки заливать… А где Ванька-то? Чо-то, робя, не видать.
– А-а-а, – махнул рукой Пашка, – не верите и не надо, – он тут же отвернулся, окончательно обиженный.
– Это он у Ваньки Краснобаева в альбоме увидал, вот и треплет, – особо для Маркена подал разоблачающий голос Сохатый, который как две капли воды походил на Пашку – брата-погодка: такой же сухонький, остренький, смуглый, с психоватыми, цыганистыми глазами. – Ванюха намалевал красками и нам показал. У его полно картинок… Он же нам казал: рыбаки на туче сидят – с рогами, с хвостами – и людей удят.
– Не ври, Сохатый! Не ври!.. Вруша по воду ходил, в решете воду носил!.. – заглушил голос брата Пашка и, похоже, даже себе не мог теперь сознаться как на духу, что и в самом деле видел такую картинку, намалеванную дружком Ванюшкой Краснобаевым, и что картинка эта приблудила в память с белесого неба, когда он, подложив руки под затылок, лежал после купанья и смотрел, как вяло растягивалось серое облачко, точно расползалась по полу лужица простокваши.
– Сам, Косой, не ври, вота-ка. Мне же Ванюха показывал… – тянул свое Сохатый, вопрошающе косясь на Маркена, и, видимо, готов был из кожи вылезти вон, лишь бы угодить ему, самому сильному и отбойному среди ребятни, для чего не жалел и родного братку.
– Ты лучше заткнись и не подсевай, подсевала! – Пашка сунул ему под нос небольшой, крепенький кулачок, смекнув, перед кем братка сейчас выслуживается. – Нюхал, Сохатина?!
– А ты Косой, Косыга! – огрызнулся Сохатый, елозя задом на песке и эдаким макаром отодвигаясь от своего горячего брата, подбираясь поближе к Маркену. – Счас, счас Ванюха придет, спросим.
– Ты на кого рыпашься?! – Пашка заузил на него обозленные глаза и стал грозно вздыматься с песка. – Давно не получал, да? Хошь?.. Дам по сопатке.
– Однахам, Раднахам, будет драхам, – на бурятский манер ломая язык, изумленно протянул Радна.
Все немного посмеялись над привычной перепалкой братьев Сёмкиных, которые и грызлись как собаки, но друг без друга и часа прожить не могли, младший так и волочился тенью за старшим. Но на сей раз братья не сцепились всерьез, и ребятишки, отсмеявшись, стали все азартнее и азартнее воображать, на что бы они сами клюнули, спустись вдруг с неба всякие сладкие наживки. Кому-то зримо являлись из озерного миража ломти, истекающего прохладной, розово-сладкой водой, ноздреватого арбуза, кому-то повисал у самого носа шоколад, и только Маркен, как самый хитромудрый, всех обогнал своей блажью:
– А мне так, робя, спустились бы заправдашние брюки с ремешком и сапожки, – вот это бы да-а-а.
– Лучше бы уж сразу скатерть-самобранка спустилась, – засмеялся начитанный Минька.
– А мне бы еще ружье… карабин охотничий, – вздохнул Радна.
– Чо там всякие яблоки да арбузы – снямкал и нету, – степенно рассудил Маркен, сел на песок и, закидывая руки за плечи, стал потирать незагорелые, но докрасна накаленные, веснушчатые лопатки. – Вот бы брючки, как я в городе в магазине видел, от с такими карманами, – он показал на своих запорошенных песком, черных трусах воображаемые косые карманы, – да чтоб стрелочки были. Эх!.. В городе-то их полно в магазинах.
Все с завистью посмотрели на него – из всей братвы он да Минька Баньщиков, вроде, уже бывали в городе.
– Да, брючки бы хорошо, – подтянул Радна.
III
О штанах, чтобы с ремнем и навыпуск, в пятидесятые годы помышляли все сосновоозёрские ребятишки. Втемяшилась блажь в голову, что и колом ее оттуда не вышибить. Но то ли город был далековато – триста пыльных, ухабистых верст сквозь томительно-желтые бурятские степи, сквозь глухие леса, – а в своем сельповском магазине шаром покати, то ли бедовали, еще не одыбав после войны, то ли еще почему, но кроили матери ребятишкам далембовые[6] и сатиновые шкеры и шили, даже не утруждая себя карманами. А парнишке без карманов сплошная беда: куда сунуть рогатку на воробьев-жидиков, куда спрятать медный пугач, дымно бабахающий спичечными головками, или старинную монету для игры в чеканку на медные копейки, куда пихнуть зоску – кружок бараньей шкуры с прикрученной к нему свинчаткой – которую ребятишки подбрасывают ногой вверх – кто больше выбьет, куда рассовать это и другое богатство, если ты кругом без карманов?! Некуда, только и остается по летнему времени набить все в майку, чтобы медные пугачи, зоски и монеты для «чеканки» болтались там, бренчали и больно колотили в пузочко, когда дашь стрекача по широкой улице. Матерей же это, конечно, нисколько не волновало, – мало того, зная, для чего потребны ребятишкам эти карманы, они бы зашили и те, какие бы вдруг оказались на магазинных брюках, чтобы лишний раз не чинить их. Иные матери, не говоря уж о карманах, такие бывало штаны сошьют на скору руку, что лишь из подворотни в них и выглядывать – одна гача или длинней другой, или шире.
Вот и пылила мелкотня в бескарманных штанах-шкерах, поддерживая их одной рукой на пузе, – как бы не упали посреди улицы, – вот и носилась по своим бесчисленным делам, заправив в шкеры линялые майки, босиком, только пятки сверкали в рыжей пыли, едва касаясь дороги.
* * *– А Ванюхе Краснобаеву брат привез из города заправдашние брюки, – вспомнил Сохатый. – Он нам с Пахой еще вчерась говорил.
– Да ну-у, – скоротился Маркен, – трепет, а вы уши развесили. Привезут ему, ага, дожидайся… А у меня-то есть… – он сказал это не твердо, и никто не поверил, хотя и сомнения никто не высказал, – с Маркеном шутки худы, долго чикаться не будет, заедет в ухо, и закатишься, забудешь как спорить. – Мамка пока одевать не дает, – Маркен лениво зевнул. – Говорит, в школу в их пойдешь.
Пашка же, запаливший такой азартный разговор, вдруг неожиданно ярко и больно, как вспышку огня у самых глаз, вообразил, что он уже клюнул на крючок, наживленный краснобоким, обманчивым яблоком, – у Ванюшки, вспомнил он, так и нарисовано было, – и его… его… Пашку Сёмкина!.. живого!.. уже потащили наверх тамошние рогатые и хвостатые удильщики, и он кричит лихоматом, как в страшном сне, дергается обессиленным в страхе телом – как дрыгают, отчаянно плещут хвостами пойманные окуньки, только крику ихнего не слыхать, – и от одного такого видения Пашка тряхнулся в ознобе, по коже быстро и колко пробежали мелкие, студеные мураши, вроде даже подняв своим холодом, замершим у корней, Пашкины волосы. Он еще раз зябко передернул плечами, хотя с неба все так же пекло, а снизу калило от песка, и сам для себя прошептал: