«Где ты, мой богоданный? Кто ты? Поймёшь ли, что и я твоя единственная?» – в постели шептала она, испуганно ощущая бьющую в висок кровь.
Глава 7
В тёплой звёздной ночи с тихими, но вдохновлёнными погожцами и жителями ближайших деревень Елена совершила крестный ход вокруг церкви, слушала дыхание людей, смотрела на звёзды, угадывала поблизости сосредоточенных и торжественно строгих мать и отца и всё улыбалась. Сердце ожидало чего-то большого, поворотного и непременно осчастливливающего навечно.
Впереди хода, который возглавлялся священнослужителями и всеми Охотниковыми, нарастало пение:
– Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!.. – И пока ещё робко и негромко шло от человека к человеку: – Христос воскресе! Воистину воскресе! – И голоса людей свивались со звоном колокола. Огненное, сверкающее хоругвями кольцо обвило церковь.
Елена ощутила на губах сначала показавшийся ей сладковатым привкус слёз.
– Христос воскресе, – шептала она, и словно бы только ей одной отвечали из темноты:
– Воистину воскресе!
Под ногами шуршала прошлогодняя трава и листва – Елена слушала и эту музыку жизни.
Потом посветлело. Раздвинулось небо. Стали гаснуть звёзды – с востока шёл новый день, он обещал больше весеннего тепла и света.
После обедни все Охотниковы вместе сошли с паперти и неспешно направились домой. Они часто останавливались и христосовались со встречными. Перед воротами дома Михаил Григорьевич остановился – задержались и все домочадцы. Накладывали крестные знамения, кланялись дому – так издавна было заведено у Охотниковых в Пасху и Рождество. И другие люди, проходя мимо, не могли удержаться – крестились и кланялись на их дом. И в самом деле было трудно удержаться – походил он на иконостас, богатый, любовно убранный: и ворота с калиткой, и наличники со ставнями, и фасад кровли с гребешком наверху, и палисадник, и даже завалинка были украшены искусной деревянной резьбой, покрытой белилами и красной охрой. Резьба была делом рук Григория Васильевича. Он – несомненно гордясь – как-то сказал во хмелю, когда его резьбу похвалили:
– Ведомое дело: лик дома – душа хозяина. Так-то оно, братцы!
Но смутился, даже, кажется, покраснел и сердито прибавил, как бы оправдываясь, а сердясь, несомненно, исключительно на себя:
– Люблю, вишь, красоту. Душа просит её, совратительницу.
Елена, раньше не выделявшая этой кружевной красоты родного дома, привыкшая к ней с малолетства, любившая город с его каменными строениями в лепнине, сегодня неожиданно прозревающе и восторженно поняла, вместе со всеми крестясь и кланяясь дому, что он прекрасен, что и в нём, и в пасхальном празднике заключено какое-то важное для неё обещание, какая-то надежда, которая непременно принесёт в её жизнь кружева счастья.
На разговение к завтраку в дом Охотниковых по предварительному сговору подошли Орловы – какой-то весь высушенно-старый Иван Александрович, его супруга Марья Васильевна, полная, румяная, с грубовато-широким лицом женщина лет шестидесяти, и сосредоточенный, торжественно строгий в длинной белой косоворотке Семён. Был накрыт стол с дымящимися в мисках пельменями, жареной сочной свининой, разнообразными соленьями и любимым Михаилом Григорьевичем тарасуном в глиняных кувшинах. Все удивлённо, как на незнакомого, нового человека, посмотрели на Елену, вошедшую последней в горницу. Она была в розовом сатиновом сарафане, её туго заплетённая коса с атласными белыми лентами спадала через плечо на узкую, но высокую грудь, а на плечах лежал шёлковый китайчатый платок с золотистой бахромой. Но удивились гости и домочадцы не одежде и косе, а необыкновенному выражению лица девушки, которую в последний месяц, после сватовства, привыкли видеть унылой, грустной, раздражительной. Вся она – представилось собравшимся – светилась. Семён, растерянно улыбаясь, не сводил влюблённых глаз с невесты.
Елена, придерживая тонкими пальцами широкий подол, подошла к привставшему с табуретки Ивану Александровичу и сказала:
– Христос воскресе.
– Воистину воскресе, дочка, – троекратно её поцеловал будущий свёкор, недоверчиво и хитровато заглядывая в её чистые, влажно сверкающие глаза.
Потом подошла к Семёну, принаклонилась:
– Христос воскресе.
– Воистину… – Семён тяжело сглотнул и закончил фразу: – …воскресе.
И они впервые коснулись друг друга губами, и он почувствовал, что губы её прохладны и тверды. Она присела рядом с ним, сложив руки на коленях и чуть склонив гордую голову.
Любовь Евстафьевна шепнула в заволосатевшее хрящеватое ухо супруга:
– Поди ж, оттаяла.
– На всё, старая, воля Божья, – потянулся в карман за кисетом растроганный Григорий Васильевич, но вовремя спохватился.
На беленых, оштукатуренных стенах просторной горницы лежали, подрагивая, большие солнечные блики, как блины, и Елена всё время завтрака смотрела на них и чему-то своему еле приметно улыбалась. Её душа была далеко.
Раскланиваясь и обнимаясь, Михаил Григорьевич проводил Орловых и пополудни стал собираться в дорогу. Игнат Черемных запряг в бричку мухортую молодую кобылу Игривку, дожидаясь у ворот хозяина, пил с мужиками тарасун и водку.
Ещё Михаил Григорьевич велел запрячь пару лошадей в телегу с крытым верхом, уложить в неё, сколько возможно, корзины и деревянные лотки под рыбу.
– Надобно, Полина, братку проведать, похристосоваться, гостинцев каких отвезть девчонкам, – сказал он жене, притворно-хмельно покачиваясь на носочках блестящих сапог. – Смотаюсь до Зимовейного, заночую тама. Поутру, на самой заре, поджидай.
– Грешно в такой-то праздник ехать, – коротко отозвалась Полина Марковна, любовно протирая рушником тульский самовар.
Она знала, что супруг не всю правду сказал, капельку слукавил: главное, что ему нужно сейчас от брата, – забрать копчёную рыбу, которую Иван должен был ещё с неделю назад забросить в городскую лавку, но по какой-то причине этого не сделал. Михаил Григорьевич, серчая на своего, как он полагал, легкомысленного брата, подсчитывал в уме упущенные барыши: рыба, особенно копчёные хариусы и сиги, а также шкурки молодой нерпы – белька, приносили твёрдый доход Охотниковым.
– Понимаю, понимаю, что грешно, Поля. Но ехать надо, – вздохнул Михаил Григорьевич.
– Батюшка, возьми меня с собой, – попросилась Елена и, не дожидаясь ответа, надела овчинную душегрейку и повязалась широким козьим платком. – В бричке хватит места!
Отец нахмурился, но отмахнул рукой. Вскоре бричка отъехала от дома, дробко простучав колёсами по бревенчатому мостку. За ней следовала подвода с весёлым, в красной рубахе Черемных, он бесцельно размахивал вожжами: щеголял, несомненно, перед сельчанами удалью. В глаза озорно светило солнце. Нарядные праздные погожцы прогуливались вдоль главной улицы или стояли возле своих ворот, приветливо махали руками отцу и дочери Охотниковым, кланялись, зазывали в гости. Михаил Григорьевич тоже раскланивался, приподнимая картуз, но подгонял Игривку, без того шедшую летучей иноходью. За Погожим въехали в тенистый сосновый лес. Версты через три Михаил Григорьевич повернул кобылу с тракта на узкую, ухабистую дорогу, а Игнату крикнул:
– Поезжай пока один в Зимовейное, а мы нагоним тебя!
Черемных показал в хмельной улыбке белые, но кривые зубы, нащупал в соломе почти уже пустую бутылку с тарасуном.
Глава 8
– Глянем, доча, на Лазаревские луга: как они там перезимовали, родимые? – сказал Михаил Григорьевич взволнованным голосом и наддал Игривке вожжами. «И не дождутся, дармоеды, чтобы я отдал первостатейные луга», – подумал Михаил Григорьевич.
Вскоре завиднелись обширные Лазаревские луговины и приземистая, почерневшая от времени избушка с сараями, в которой жил одинокий работник Пахом Стариков; он заправлял пасекой Михаила Григорьевича, а также охранял луга, стога сена и вывезенный из тайги кругляк.
Пахом был ещё нестарым мужиком, крепким, рослым, но простоватым, незадачливым. Четыре года назад он покинул пивоваренный завод в Екатеринодаре и в числе переселенцев новой – столыпинской – мощной волны отправился в далёкую, настораживающую, но одновременно и манящую Сибирь; получил хорошие подъёмные. Россия крепла, упрочивалась, то и дело толковали, что тот-то и тот-то разбогател, сколотил капитал, развернулся, отстроился. Поговаривали, что в Сибири можно живо обзавестись деньгами, капитальцем, начать своё дело, особенно маслодельное или кожевенное.
В Иркутске, в Переселенческом управлении, Пахом, сам того не ожидая, получил приличную ссуду – двести пятьдесят три рубля, оформил гербовые бумаги на право пользования отведённой ему землёй в шесть десятин. Можно было проворно развернуться на такие средства и относительно крепко зажить, срубив избу и прикупив скот и инвентарь. Но до места жительства, приленской деревни, Пахом так и не добрался. Отбился от переселенческого каравана – какая-то лихая сила подтолкнула его в игорный дом на улице Большой. И за несколько угарных часов он остался ни с чем, даже сапоги просадил. Два-три дня без ясной цели бродил по Иркутску, пробовал побираться на рынках, но был задержан полицейскими и побит в участке. С документами у него оказался порядок, и он был отпущен со строгим наказом – больше не появляться на глаза властям. Сел на паперти Крестовоздвиженской церкви, но подавали ему не очень-то охотно: люди дивились, что такой здоровущий, внешне приличный мужик христарадничает. Нищенствующих было всего два-три человека – инвалид без ноги да совершенно дряхлые старушки. На Пахома стало находить отчаяние, он клял себя, что так бездумно обошёлся с деньгами. Напился и спрыгнул в Ангару у Рыбной пристани – быть может, хотел утопиться. Но вода не приняла его – выплыл на каменистый берег напротив лавки Охотниковых. А тем часом из ворот вышел Михаил Григорьевич. Он давал своим строгим, но тихим голосом последние наставления приказчику Ивану Пшеничному, который слушал хозяина с почтительно склонённой на правый бок смолянисто-чёрной и маленькой, как у вороны, головой. Оба удивлённо посмотрели на выбредшего из Ангары одетого, но босого здоровенного мужика.
Протрезвевший Пахом робко подошёл к Охотникову и Пшеничному, повалился в ноги:
– Не дайте сгинуть православной душе.
– Никак хотел утопнуть? – строго осведомился Михаил Григорьевич.
– Хотел, барин.
– Пошто так, сердешный?
– Вчистую обанкрутился. Захотел лёгких барышей. – И он вкратце поведал о своей безрассудной выходке с казёнными и личными капиталами.
– Чего же ты от нас хочешь? – подражая хозяину, взыскующе спросил Пшеничный, кладя короткие полные руки на бока. – Да встань, дурила!
– Работы, милостивцы, тольки работы.
– С таким азартным работником свяжешься, так и сам по миру вскорости пойдёшь, – сказал Пшеничный, искательно заглядывая в сощуренные, хитрые глаза хозяина.
– Будет тебе работёнка, бедовый человек, – неторопливо усаживался в бричку Охотников. – Пасеку я зачинаю с вёсны.
– Милостивец, я ж самый что ни на есть пасечник! На заводе-то я промаялся всего ничего, а так всё с пчёлами у себя на Кубани, на хуторе Янчиковом! Люблю пчёлок, ах, люблю!
Охотников уже года три искал настоящего пасечника, истого пчеловода, знатока этого тонкого, мудрого дела, но попадался народ нетолковый. А один наёмный, из ссыльнопоселенцев, так даже загубил пчелиные семьи и трусливо улизнул.
– Запрыгивай в бричку, – велел Михаил Григорьевич и перекрестился на зазвеневший с Богоявленского собора колокол.
Пахом и вправду оказался умелым пчеловодом. В течение зимы сам изготовил ульи, закупил в Заларях и Черемхове пчелиные семьи, и через три года пасека приносила Охотниковым около тридцати двух пудов мёда. Михаил Григорьевич уже намеревался с нынешней весны расширять её.
Пахом в длинной белой, с красным ярким шитьём рубахе подошёл к бричке, в волнении ожидал христосования.
– Христос воскресе, Пахом.
– Воистину.
Хозяин и работник облобызались.
– Что пчёлы?
– Слава Богу, как сказывал тебе намедни, Михайла Григорич, пчёлы перезимовали благополучно, вскорости улья начну выставлять вона в тех закутках. Ещё семью у черемховской артели прикупить бы: стоящи у них пчёлки, трудовиты!
– Прикупим, Пахом, прикупим, – осматривался Охотников. – Будем расширяться. Купцы уж на пятки мне наступают, а их теребят поставщики ажно из самого Петербурга. Славен, одначе, наш сибирский медок в Расеи.
– Христос воскресе, барышня, – неуверенно принаклонился к Елене Пахом, но она с ласковой улыбкой отозвалась, и они расцеловались. – Позвольте писанку преподнести вам, Елена Михайловна, – протянул он девушке на своей большой ладони расписанное тончайшими узорами бирюзовое яичко. Елена осторожно приняла подарок.
– Батюшка, что же мы преподнесём Пахому?
– Ваш батюшка меня и так своими милостями одарил сполна, – смущённо сказал Пахом.
– На задке брички, в схроне с сеном, пошарь-кась, дочка: штоф тарасуна преподнеси.
– Премного благодарен, премного благодарен, милостивцы вы мои, – неуклюже, но низко кланялся растроганный Пахом, принимая выпуклый штоф.
«Пока я силён да с капиталами – мне всяк готов угождать, – подумал Михаил Григорьевич, в котором снова пробудились сердитые чувства к людям, пытающимся отнять у него обильные Лазаревские покосы и пастбища, которые он и его отец холили. – А ежели ослабну мал-мало – загрызут, чай. – И мрачные чувства так поднялись в нём, захватили его душу, что он уже не помнил о Пасхе. – Вот выправлю бумаги на луга – на пушечный выстрел никого не подпущу к ним. Ишь, миром хотят меня задавить! Посмотрим! Охотниковская порода живуща́я, хваткая!» Пошёл лугом, ощетиненным подгнившей стернёй. Закинул руки за спину и по-стариковски сгорбился. Солнце уже палило. Стало по-летнему жарко. Пахло вощиной и мёдом вперемежку с горьковатым дымом: в сельце-хуторе Глебовке, видимо, жгли на огородах картофельную плохо просохшую ботву.
Пахом полагал, что хозяин войдёт в избу, потом оглядит ульи, инвентарь, о чём-то распорядится, за что-то незлобиво взыщет своим обычаем, но хозяин зачем-то дальше, дальше уходил по лугу, который двумя-тремя мягкими перекатами скрывался в придымлённой приангарской дали. Пахом помялся на месте с объёмным штофом в руках и покорно побрёл за хозяином, ожидая распоряжений.
Михаил Григорьевич издали сказал работнику:
– Всех, Пахом, гони с луга поганой метлой!
– Ась?
Охотников тяжело помолчал, бесцельно, но жёстко растирал носком сапога словно бы окостеневший комок суглинка.
– Славные, говорю, Пахом, луга. Надобедь вона туё ложбинку под утуги огородить: люблю, вишь, бурятский манер!
– Сварганю! Пущай везут побольше назёму.
– Ожидай подводы. А вона за тем леском будем рубить хотон[4] – на лето пригоним стадо коров с овцами.
– Сооружу, Михайла Григорич. Ты мне дай дюжего артельного в сопомощники – к маю тебе уже будет стоять хотон. Загоняй в него хоть три стада.
– Получишь и артельного, и тонкий кругляк. – Михаил Григорьевич присел на корточки, похлопал ладонью жёсткую землю, вдохнул ноздрями горчащего дымного воздуха. – Важна, зараза, – выговорил хрипло, но нежно.
– Ась?
– Айда, говорю, во двор: покажи, справно ли хозяйство.
– Завсегда готов, Михайла Григорич, отчитаться по всем реестрам и табелям. – Молча вернулись к бричке. – Не желаешь ли, Михайла Григорич, медовушки отведать? С осеней стоит – накрепла, нагуляла хмеля.
– Угощай! Медовуха у тебя, Иваныч, знатная. Ленча, прибивайся к нам!
Расположились на узком, захламлённом дворе за грубо сколоченным столом-верстаком, пили холодную, шипучую медовуху из больших деревянных кружек, нахваливали Пахома.
– Бабу тебе, Пахомушка, пора завесть, – наставительно-ласково сказал Михаил Григорьевич, враз выпив вторую кружку и громко крякнув. – С бабой-то крепче осядешь на сибирской земле, а то думка о Кубани, поди, не оставлят?
– С таким добрым хозяином, как ты, Михайла Григорич, мне и Сибирь – втройне Кубань. Сердце моё прикипело к этой земле. А баба… имеется одна бабёшечка, солдатка-батрачка с соседнего хутора.
– Грех… при живом-то муже… – подвигал бровями хмелеющий Михаил Григорьевич.
– Так на японской он сгинул у неё – ни весточки уж скока годов.
– Н-да, – задумчиво покачал головой Охотников, – японская поглотила православного люду – страсть.
– Поговаривают, на немца царь сбирается войной.
– С немцем пригоже нам дружбу водить: он один нас, православных, по-настоящему понимат и ценит. Ну, за твоё здоровье, – поднял кружку и с наслаждением выпил до дна. – У-ух, хор-роша! Вот давай-кась оженяйся на своей солдатке, а станешь семьянином, окоренишься – возьму тебя в пайщики по медовому делу. Размахнёмся так, что мёд отселева будет по всей Расеи рекой течь, – подмигнул Охотников.
– На паях с тобой, Григорич, я завсегда готов! Да капиталов у меня, вишь, не водится. Я тута у тебя всё одно что беглый каторжник – прячусь от властей.
Елена тянула медовуху, рассеянно слушала отца и Пахома, смотрела в луга и улыбалась своим пьянящим мыслям: «Господи, Ты наполнил мою душу Пасхой, заронил в меня ожидание чего-то большого и радостного – так дай же мне, чего я хочу! Любви, любви! Снизойди!»
Девушке показалось – вслух произнесла эти сокровенные слова, и сердце её пугливо сжалось.
– Я тебе плачу́? – притворяясь сердитым, спросил Охотников у Пахома.
– Благодарствую, Михайла Григорич. Не забижаешь.
– Вот и копи – копейку к копейке, алтын к алтыну, целковый к целковому. А я тебе буду пособлять. Мне добрый работник ценней денег и злата-серебра! Ты для меня постарайся – я для тебя расстараюсь. Ничё – расплатишься с казной! И капиталы свои заведёшь! – Охотников вдруг крепко взял Пахома за рубаху, властно и низко пригнул его к себе и в самое ухо горячо шепнул: – Только будь мне верным… как пёс.
– Для тебя, Григорич, живота не пощажу. Ты меня знаешь.
– Будя, будя, – неестественно, тряско засмеялся Михаил Григорьевич, искоса взглянув на отстранённо сидевшую Елену. – Перепил я, одначе. Пора, дочка, трогаться в путь – засветло охота к братке попасть.
Елена направилась к бричке, но у неё закружилась голова, перед глазами поплыли луга, лесистые балки и огромное жаркое небо. Покачнулась, однако успела ухватиться за прясло.
– Сладко, а с ног валит, – растерянно улыбалась и встряхивала головой, с которой сползла на землю шаль.
– То-то же! – важно поглаживал бороду Пахом. – На вашу свадьбу, барышня, берегу бочонок: всем будет и сладко, и пьяно.
Глава 9
Когда стронулись, Елена попросила вожжи и погнала отдохнувшую, поевшую овса Игривку. Бричку могло опрокинуть на частых колдобинах и рытвинах. Отец супился, но не одёргивал дочь: его тоже захватила шибкая, устремлённая езда. Видел глаза напряжённой, всем корпусом подавшейся вперёд дочери – они горели каким-то жадным, ненасытным огнём, а жестковатые морщинки рассекали окологлазье: Елена сильно щурилась, словно бы пытаясь рассмотреть что-то крайне важное и значимое впереди. Но кругом на десятки вёрст стоял высокий сосновый лес, лишь изредка раскрывавшийся еланями. Далеко-далеко гудели на Иннокентьевской паровозы.
– Ух, девка-сорвиголова! – весело бранился отец.
По узкому деревянному мостку переехали на остров Любви, потом на заставленном телегами, полном народа и лошадей плашкоуте[5], который жутко скрипел и потрескивал, переправились на правый берег Ангары. По реке уносились вдаль хриплые простуженные голоса плотогонов, густой сажный дым парохода. Минули громоздкие, неухоженные Московские триумфальные ворота. Полюбовались издали изящной, похожей на сказочный теремок Царской беседкой, рельефными и зелёными, как роскошные кроны, куполами величественного Казанского собора, поклонились ему, накладывая крестные знамения. Ехали по улице Ланинской – вначале изысканно-городской, с нарядными церквями, гимназиями, духовным училищем и семинарией, кичливыми купеческими особняками, а дальше – как бесконечная, но тихая идиллическая деревня. Елена, тоскуя, часто поворачивалась на голубеющую родную гимназию, пока та совсем не скрылась за домами и заборами.
Вскоре выбрались на Байкальский тракт, накатанный, широкий, но нередко обрамлённый по левую руку скалистыми, срезанными у подножий холмами. С Ангары приходили волны свежего, напитанного влажным снегом ветра. Началась размахнувшаяся на десятки вёрст Ангарщина – небогатые сёла вдоль тракта. Здесь не было полей, знатных сенных угодий, и народ в основном жил огородами, тайгой да рыбным промыслом.
Обогнали весёлого, пьяненького Черемных; ему ещё долго тащиться в своей телеге, может, до ночи.
За вытянутым в одну улицу Николой с его высокой деревянной почерневшей часовней ярко и приветно взблеснула у истока Ангара. По левому гористому берегу от порта Байкал, оглашая округу трубным глухим свистом, по железной дороге потянул в сторону Иркутска длинный красный состав с чёрным локомотивом, и Елене с неприятным чувством показалось, что он вбуравливался в синюю плотную тайгу, что-то собою нарушая гармоничное и вечное. Хлопая крыльями по воде, размётывая пену и радужные брызги, поднялся в воздух целый табор хохлатой чернети и крохалей, медленно полетел к ледяному безмерному полю спящего Байкала. Стало студёно. Вечерело.
Когда Елена увидела Байкал – закрыла веки, потом резко открыла. Девушке показалось, что снова, как от медовухи, у неё закружилась голова. Ангара шумно вырывалась из Байкала, пенилась, сверкала у Шаманской скалы, падала с порога тугим, налитым жизнью и страстью молодым телом.
– Стоит Камень-Шаман, стережёт Ангару-проказницу. – Отец принял из опущенных, вялых рук задумавшейся дочери вожжи и наддал ими перешедшей на шаг Игривке.
– От чего же камень стережёт реку?
Отец нехотя ответил, подгоняя лошадь:
– От соблазнов, верно. Несчётно, дочь, их ноне развелось, особливо в городах. Шатается жизнь. Человек ищет не спасения, а греха. Греха! Смутное время наступат. Чую, – вытянул жилистую шею отец, как бы всматриваясь в даль. Замолчал, как бы утаился. Елена задумчиво смотрела на отплывающие от белого байкальского поля некрупные, розовато отливающие льдины; а их утягивала за собой неуёмная Ангара.
Глава 10
Долго ехали по Лиственничному, раскрылённому вдоль пологого каменистого берега. Потом перед дочерью и отцом поднялись слева горы, закрывая небо на четверть или даже больше; у суглинистых, подрезанных подножий лепились избы, поскотины, надворные постройки, навесы с ботами, карбасами (баркасами) и лодками помельче, рыболовецкими снастями. Тешила глаз Михаила Григорьевича добротная пристань, верфь с пароходами, рыбацкими и купеческими судами, гомон рабочих, которые дружно тянули канат. Почти на самой окраине Лиственничного свернули в другой распадок, узкий, глубокий и туманный, как горное ущелье. Петляя, добирались до Зимовейного вёрстами тайги, глухомани.
Остановили Игривку у большого высокого пятистенка с четырёхскатной жестяной крашеной кровлей, расположенного всего саженях в ста пятидесяти от вздыбленной торосами и большими обледенелыми камнями кромки Байкала. Дом, оштукатуренный по фасаду – не в обычаях глубинной деревенской Сибири, – был выбелен розоватой известью и смотрелся развесёлым, пухлым, здоровым ребёнком. Его украшали резные белые наличники и карнизы; но с иконостасом дом Ивана, как дом Михаила Григорьевича, однако, никто не сравнивал: во всём его облике чувствовалась какая-то вольность, беспечность, озорство. Он резко выделялся среди других домов маленького Зимовейного – сереньких, приземистых, с махонькими окнами. С огорода и со двора дом был облеплен многочисленными пристройками, клетушками. На берегу ютились навесы с лодками и скарбом. По улице прохаживались нарядные люди, издали почтительно раскланивались с Михаилом Григорьевичем. У кабака, почерневшего и накренившегося, но с красной щеголеватой вывеской «Мулькин и К», кучились мужики.
Игривку Михаил Григорьевич привязал к высокому, но с крупными щелями забору. Во дворе свистели, цокающе отплясывали, незлобиво бранились. Пищали дети, блеяли овцы и козы, и где-то у поскотины в стайке голосисто и дурковато кукарекал петух.
– Содом и Гоморра сызнова, – сказал Елене раздосадованный Михаил Григорьевич, вытягивая, как гусь, налитую шею. Неуверенно приблизился к воротам, покосившимся, но выкрашенным в лиловато-зелёный колер. – Поди, Ванька уж недели две-три празднует Пасху с дружками да всяким сбродом, а ноне на всю катушку разговляется… паскудник.
Елена подумала: «Вот где люди живут, а не притворяются, что живут».
Во дворе увидели цветистую людскую россыпь, застеленные белыми скатертями столы с закусками, штофами и четушками, кувшины с пивом, скрипящий граммофон с помятым рупором. Казалось, что всё двигалось, сходилось, расходилось, сталкивалось или даже куда-то катилось и рассыпалось. Брат Иван – моложавый и крепущий – в широкой длинной кумачовой рубахе, как пламя, всклокоченный рыжевато-седыми волосами, на которых как-то ещё держалась съехавшая на затылок радужная шапочка, похожая на ермолку, подбежал, пританцовывая в козловых, стянутых на низ залихватской гармошкой сапогах, к Михаилу Григорьевичу с распростёртыми руками. Тычась раскрасневшимся лицом с короткой бородкой в строгое, незаметно уклоняющееся волосатое лицо брата, скороговоркой говорил, съедая окончания: