Ах, если бы «Освобожденный Иерусалим»[54] не был написан Тассо, а «Потерянный рай[55]» – Мильтоном, их сюжеты очень подошли бы для поэмы, задуманной сыном пастора!
Однако Тассо и Мильтону выпала удача родиться одному за двести тридцать пять, а другому за сто двадцать лет до моего появления на свет;[56] такая их удача нанесла мне непоправимый ущерб, поскольку они воспользовались этой случайностью – родиться раньше – и завладели обоими сюжетами для эпических поэм, единственными сюжетами, какие еще оставались для современных поэтов!..
Ради Бога, не подумайте, дорогой мой Петрус, что я сразу же отказался от борьбы и дрогнул от первого же удара, бежав подобно Горацию и оставив мою честь и мой щит на поле битвы.[57]
Нет, мой друг, нет; напротив, я изо всех своих сил боролся со скудостью истории, с упорством, удивительным для моего возраста, и в книгах, и в собственном воображении разыскивая героя, который не был бы подвергнут поэтическому испытанию моими предшественниками.
Я мысленно проглядывал все века; у каждого знакомого я просил дать мне сюжет, равноценный тем, какие я потерял, явившись в этот мир на два-три столетия позже, чем следовало бы; но из предлагаемых сюжетов один не был национальным, другой противоречил религиозному чувству; одному недоставало особенностей, необходимых для эпической поэмы, то есть драматических отношений между людьми и сверхъестественными существами – богами, духами или демонами; наконец, другой не нравился мне заранее заданной развязкой, требующей, чтобы главный персонаж поэмы был победителем, в то время как мои любимые герои – Гектор,[58] Турн,[59] Ганнибал,[60] Видукинд,[61] или Гарольд[62] – вместо того чтобы побеждать, оказывались побежденными.
На чистых страницах моей тетради я великолепным каллиграфическим почерком написал больше двадцати заглавий, но после упомянутых выше размышлений я никак не мог продвинуться дальше заглавия, и, поскольку нарастающее разочарование заставляло меня разрывать листок с заглавием и на следующей странице писать новое, получилось так, что через пять лет, как раз в день моего рождения, в тот же самый час, когда время оторвало последний день от моего восемнадцатого года, я вырвал последний листок из моей тетради.
С этой минуты я пришел к убеждению, что у меня нет возможности стать великим человеком в качестве творца эпической поэмы: я обладал всем необходимым, чтобы сочинить ее, но не хватало всего-навсего сюжета.
Оставалась поэзия драматическая.
Конечно, упоминавшиеся выше имена, пусть даже самые блистательные, вовсе не были единственными, что сияли на небесах прошлого.
Рядом с именами великих эпических поэтов пылали имена Эсхила,.[63] Софокла,[64] Еврипида,[65] Аристофана,[66] Плавта,[67] Шекспира,[68] Корнеля,[69] Мольера![70] и Расина[71]
Почему бы мне в таком случае не стать поэтом драматическим?
Правда, в Бистоне у меня не было бы ни театра, ни актеров, ну и что же? Я поступил бы так, как поступал Софокл, который вынашивал замыслы, обдумывал и писал свои трагедии в стихах в Колоне,[72] а завершив, ставил их на сцене в Афинах;[73] я поступил бы так, как поступал Корнель, который вынашивал замыслы, обдумывал и писал свои трагедии в Руане, а чтобы поставить их на сцене, отправлялся в Париж[74] – я вынашивал бы замыслы, обдумывал и писал свои творения в Бистоне, а ставить их ехал бы в Лондон.
Скажу больше: только ради того, чтобы быть уверенным в правильной трактовке своего замысла, я по примеру Шекспира и Мольера мог бы сам ставить мои пьесы и играть в них.
Правда, последнее несколько отталкивало меня: однажды я видел в Ноттингеме странствующих комедиантов, и разница между этими достойными актерами и цыганами, которых я чуть раньше встретил на дороге, совсем не показалась мне значительной; однако следует отметить, что, если эти комедианты играли в пьесах, не будучи их авторами, у меня все обстояло бы совсем иначе, и я заслужил бы собственное уважение, играя роли в моих же пьесах.
Но, в этом случае мне пришлось бы убеждать моего достопочтенного родителя в том, чтобы он спокойно взирал на своего единственного сына, поднимающегося на подмостки, а это – на сей счет я ничуть не сомневался – представило бы немалую трудность; впрочем, через какое-то время я смог бы его переубедить.
Главное было взяться за сочинение, а завершив его, я, возможно, нашел бы среди лучших лондонских актеров человека, достойного воплотить мою пьесу на сцене; если бы не нашелся такой – что ж! – мне оставалось бы произнести возвышенное слово Сенеки и Корнеля в «Медее», слово столь возвышенное, что им смогли воспользоваться они оба![75]
Люди, восхищенные моей пьесой и спрашивающие меня: «Но кто же будет играть вашего главного героя?», услышали бы в ответ:
«Я!..»
Кстати, мне не пришлось бы добавить: «Я, и этого достаточно!», ведь сколь ни велика была моя уверенность в себе, я без колебаний признавал, что пьесу с одним-единственным персонажем, растянутую на пять актов, слушать было бы утомительно, как бы ни прекрасны были реплики, как бы ни восхитительны были стихи, и что для пьесы, включающей десять, двенадцать или пятнадцать ролей, мне потребовалось бы девять, одиннадцать или четырнадцать актеров для исполнения второстепенных ролей, и я окружил бы себя сателлитами.
Но ведь заранее понятно, что они всегда оставались бы не более чем сателлитами, а я – всегда светилом!
Все это крепко засело в моем уме, и, решив спуститься с облаков эпической поэмы на вершины трагедии, я вновь прибегнул к щедрости отца, который, хотя и был несколько разочарован бесплодностью моих первых попыток, без колебаний рискнул вторым шиллингом, сразу же израсходованным мной на покупку еще одной тетради, еще одной связки перьев и еще одной бутылки чернил.
И тогда я взялся за новый труд, оказавшийся (вынужден в этом признаться, дорогой мой Петрус) столь же бесплодным, как и предыдущий, ведь с начала мира драматических поэтов существовало еще больше, чем поэтов эпических; отсюда еще большее израсходование сюжетов и еще большая нехватка героев; к тому же поэт эпический сочиняет одну поэму всю свою жизнь, в то время как поэт драматический пишет десять, двадцать, тридцать и даже больше трагедий, о том свидетельствуют Эсхил, создавший сорок трагедий, Софокл, написавший сто двадцать три трагедии, и Еврипид, у которого их число дошло до восьмидесяти четырех![76]
Читая каталог античных и современных авторов, я с ужасом заметил, что не было ни единой грандиозной катастрофы, которая не послужила бы для них сюжетом, что не было ни единого великого короля или великого полководца, который не стал бы героем какой-нибудь драмы или трагедии! Все пошло в ход: Эсхил, имевший возможность выбирать героев, поскольку явился первым, поднялся до образа Прометея, то есть Титана, творца мира;[77] Расин, пришедший последним, опустился до образа Баязета, то есть почти до современной истории.[78]
Что касается других, то они собирали свой богатый урожай где попало! Софокл взялся за «Аякса»,[79] «Филоктета»,[80] «Антигону»,[81] «Электру»,[82] «Царя Эдипа»,[83] «Эдипа в Колоне»;[84] он собрал столько героев, что в конце жизни ему пришлось использовать дважды один и тот же сюжет; Еврипид взялся за «Гекубу»,[85] «Алкесту»,[86] «Медею»,[87] «Ифигению в Авлиде»,[88] «Ифигению в Тавриде»,[89] а это служит доказательством, что в конце концов и ему тоже стала грозить нехватка сюжетов, так же как его предшественнику Софоклу; Шекспир взялся за «Гамлета»,[90] «Макбета»,[91] «Ричарда II»,[92] «Ричарда III»,[93] «Юлия Цезаря»,[94] «Кориолана»,[95] «Короля Лира»,[96] «Генриха VIII»,[97] «Тита Андроника»,[98] «Перикла»,[99] «Антония и Клеопатру»,[100] – так что в свою очередь в одно прекрасное утро он обнаружил, что ему не хватает исторических героев, и, поскольку история была исчерпана его предшественниками, обратился к собственному воображению, послушному и плодотворному; оно подарило драматургу «Отелло»[101] «Венецианского купца»,[102] «Двух веронцев»,[103] «Ромео»,[104] «Фальстафа»,[105] «Просперо»…[106] Что еще я помню?.. Корнель взялся за «Сида»,[107] «Горация»,[108] «Цинну»,[109] «Аттилу»,[110] «Сертория»,[111] «Полиевкта»,[112] «Родогуну»,[113] «Помпея»,[114] «Ганнибала»;[115] и вот тут он испытал такую нехватку сюжетов, что, к большому ущербу для своей славы, принялся за «Пертарита»,[116] «Отона»,[117] «Сурену»;[118] завершив дела с парфянским полководцем,[119] драматург уже не знал, о чем и о ком писать стихами, и кончил тем, что изложил в стихах «Подражание Иисусу Христу»![120] Наконец, Расин взялся за «Этеокла и Полиника»,[121] «Александра»,[122] «Андромаху»,[123] «Британика»,[124] «Беренику»,[125] «Митридата»,[126] «Ифигению»,[127] «Федру»,[128] после чего сюжеты показались ему настолько исчерпанными, что он двенадцать лет бездействовал, перед тем как сочинить «Эсфирь»,[129] и четырнадцать лет – перед тем как сочинить «Аталию»![130]
Исследователи считают, что именно по религиозным мотивам великий поэт прервал свое творчество, но я говорю, я заявляю, я утверждаю, что подлинной причиной случившегося с ним явился здесь захват сюжетов, учиненный его предшественниками…
И у меня есть тем больше оснований заявить, дорогой мой Петрус, что в течение тех трех лет, когда я искал сюжеты для драмы или трагедии, дела обстояли точно так же, как с сюжетами для эпической поэмы. В мою тетрадь я вписал заглавия более полусотни драм и трагедий, но по истечении трех лет, убедившись в невозможности найти нетронутый сюжет и не желая опускаться до уровня плагиатора или копииста, я разорвал последний лист второй моей тетради и отказался от мысли стать великим человеком в качестве сочинителя трагедии или драмы, как отказался от мысли стать великим человеком в качестве эпического поэта.
Мне скажут, остается еще комедия, эта неисчерпаемая копь, где бесконечной рудной жилой служат пороки и чудачества людей, а также заблуждения и испорченность общества; но, когда я вознамерился от трагедии и драмы перейти к комедии, мне стало ясно, что, поскольку я не видел в Бистоне или Саутуэлле других людей, кроме отца и самого себя, нашего родственника и великого Александра Попа, поскольку я не имел случая наблюдать ни пороки, ни чудачества людей, я не мог бичевать их, пусть даже смеясь; так же как, не зная иного общества, кроме обитателей нашей деревушки, я не мог живописать по-настоящему заблуждения и испорченность большого человеческого общества, ибо Бистон предлагал мне лишь его миниатюрную копию.
Как Вы сами видите, дорогой мой Петрус, от комедии я отказался по причинам не менее существенным, чем те, которые вынудили меня отказаться ранее от эпической поэмы, трагедии и драмы.
Впрочем, на протяжении этого третьего года, двадцать первого года моей жизни, последовали друг за другом два события, которые, пронзив мое сердце страданиями подлинными, и к тому же моими собственными, и заставив пролить все мои слезы, на какое-то время воспрепятствовали занимать себя страданиями чужими и вымышленными.
Сначала умерла моя мать, а через месяц умер и отец.
Смерть матери причинила мне огромную боль; смерть отца не только стала для меня огромным горем, но и одновременно принесла мне крайние затруднения.
Как это понять? Вот это-то я и объясню Вам в следующем моем письме, дорогой мой Петрус, а данное послание, по-моему, вышло за пределы обычного письма.
Но мне понадобилось не менее десяти – двенадцати листов, которые оно занимает, для того чтобы объяснить, каким образом получилось, что я не стал великим эпическим поэтом наподобие Гомера, Вергилия, Данте, Петрарки и Тассо, или великим драматургом или комедиографом наподобие Эсхила, Софокла, Еврипида, Аристофана, Плавта, Шекспира, Корнеля, Мольера или Расина, а стал и поныне являюсь простым сельским пастором, таким, как Свифт,[131] если не считать тысячи фунтов стерлингов дохода, недосягаемой для меня, и его «Путешествий Гулливера»,[132] «Сказки бочки»,[133] «Предсказания Бикерстафа»[134] и «Битвы книг»[135] – их я, конечно же, не написал, но, тем не менее, надеюсь написать когда-нибудь нечто равнозначное им.
Ведь хотя и отмечая сегодня свой день рождения – день, когда мне исполнилось двадцать шесть, – хотя и не решившись написать даже первой строчки книги, способной прославить меня, я все еще лелею надежду, что с Божьей помощью смогу оставить потомству прославленное имя, если не благодаря поэзии, от которой я почти отказался, так, по крайней мере, благодаря прекрасной книге прозы, как это удалось Рабле,.[136] Монтеню.[137] и Даниелю Дефо[138]
III. Первый совет моего хозяина-медника
В последнем моем письме, дорогой мой Петрус, я сказал Вам, что если смерть матери причинила мне огромную боль, то смерть отца не только стала для меня огромным горем, но и одновременно принесла мне крайние затруднения.
Я говорил Вам также, что отец мой не был богат; после его смерти я увидел, что он не только не был богат, но был просто беден; нет, не только беден, а хуже того – он был просто нищим!
Вопреки своей холодной и суровой внешности, отец обладал сердцем снисходительным и добрым.
Бедняки, с которыми сталкивала отца его пасторская служба, отлично знали это и любили его не без оснований.
Дело в том, что, когда с высоты своей пасторской кафедры отец изобличал сердца эгоистические, скупые, немилосердные, кошелек его был пуст; дело в том, что, видя вокруг себя несчастных, которых он не мог утешить, отец безмерно возмущался теми, кому Господь даровал богатство для того, чтобы они стали вторым Провидением бедных, и кто, затворив свои души для жалоб несчастных, недостойно пренебрегают миссией, ниспосланной им Небом.
Отец мой действительно не мог видеть сложенных в мольбе ладоней без того, чтобы не подать просящему милостыню, забывая, что сам он первый бедняк в своем приходе.
Его отзывчивость была столь широко известна, что один ткач из нашей деревни, купивший на шестьдесят фунтов стерлингов пеньки, льна и ниток у купца из Ноттингема и попавший в беду (дом его сгорел, он все потерял и не имел чем заплатить своему поставщику, который стал преследовать беднягу по суду и подверг аресту за этот долг; это было за полтора года до смерти отца), попросил отвести его в сопровождении судейских чиновников к бистонскому пастору, хотя он прекрасно знал, что отец не располагал необходимой суммой; но ткач рассчитывал на тог что и произошло: отец, проникнувшись жалостью к бедняге, отправился вместе с ним в город и там попытался смягчить сердце купца, но, видя, что это не удается и несчастного ткача вновь отведут в тюрьму, взял на себя обязательство вместо ответчика выплачивать в год по четыре фунта стерлингов, и обязательство это он пунктуально выполнял до самой смерти – таким образом, он уже успел уплатить шесть фунтов стерлингов из шестидесяти.
Разобравшись в положении и принимая во внимание мою бедность, деловой человек, к которому я обратился, дал мне совет принять отцовское наследство только в соответствии с законным правом наследника отвечать лишь за те долги, что не превышают стоимости наследства; от подобного совета я решительно отказался, поскольку мне представлялось, что, действуя таким образом, я нанесу оскорбление памяти отца.
Так что я призвал всех кредиторов, каких мой отец мог иметь в деревне, предъявить нужные документы и, поскольку, после того как похороны прошли и достойному человеку были отданы последние почести, в пасторском доме осталось только одиннадцать шиллингов, распорядился продать все наше убогое имущество, за исключением подзорной трубы моего деда-боцмана, так как матушка, видя в ней не только семейную реликвию, но и талисман, приносящий счастье, взяла с меня клятву никогда с ней не расставаться, в какое бы бедственное положение я ни попал.
Когда имущество было распродано, я оказался обладателем шести фунтов стерлингов, но оставался еще должен ноттингемскому купцу пятьдесят четыре фунта стерлингов.
Вероятно, я мог бы опротестовать этот долг, поскольку он не являлся личным долгом моего отца; но, повторяю, мне не хотелось бросать тень на его память.
Я решил выплатить отцовский долг на тех же условиях и как бы заступил на место отца, хотя с моей стороны, со стороны человека, не имевшего ровным счетом ничего, было неосмотрительно взять на себя уплату четырех фунтов стерлингов в год, особенно принимая во внимание то, что из документа, удостоверяющего этот долг, следовало: если два года подряд по нему не будут производиться платежи, то по истечении недели после неуплаты за этот второй год общая сумма долга могла быть изъята по простому решению суда.
Но, несмотря на мое разочарование в эпической поэзии и драматургии, я все еще надеялся добиться известности и благосостояния, взявшись за сочинительство в одном из множества литературных жанров, в каких я пока не пробовал силы, но мог испытать себя в любой час, как только мой гений изволит снизойти до одного из них.
Таким образом, я полагал возможным взять на себя это обязательство и бесстрашно это сделал; к тому же в ожидании часа, когда я сотворю великое произведение, которое прославит мое имя и укрепит мое благосостояние, мне следовало заняться каким-то делом, и я избрал дело моего отца, выполнявшееся им столь достойно; я принял сан, что стало для меня лишь простой формальностью, так как мое классическое и теологическое образование проходило под руководством добродетельного человека, которого я оплакивал и который, всю свою жизнь заботясь о моих нуждах, и после своей смерти обеспечил мое будущее.
Но посвящение в сан – это далеко не все: для того чтобы оно принесло какую-то пользу, мне надо было еще получить назначение в какой-нибудь приход, сколь бы небольшим и малодоходным он ни был.
Я настолько привык жить в бедности, что доходов с любого прихода – я в этом не сомневался – было бы достаточно не только для удовлетворения моих жизненных потребностей, но и для выплаты долга ноттингемскому купцу, долга, который обязался выплачивать мой отец с тем, чтобы выручить бедного бистонского ткача, на помощь которого, впрочем, мне не приходилось рассчитывать, поскольку сей почтенный человек умер ровно через месяц после отца!
Короче, у меня не было никаких сомнений, что человеку, подающему такие надежды, как я, и согласному стать деревенским пастором, ректор[139] Ноттингема, от которого зависели все окрестные приходы, поспешит предоставить мне на выбор одно из вакантных мест.
Следует признать, что претензии мои вовсе не представлялись мне завышенными: я был взращен на чтении греческих и латинских авторов времен Перикла[140] и Августа[141] и читал я их с большей легкостью, чем английских авторов тринадцатого и четырнадцатого веков; по-французски и по-немецки я говорил так же свободно, как на родном языке; я обладал некоторым природным умом, к которому примешивалась горделивая наивность, заставлявшая меня излагать мои надежды высокопарно, сколь бы смехотворны они ни были; наконец, при всей нехватке практических уроков я столько прочел, столько запомнил, столько столетий сопоставил со столетиями, а людей – с людьми, что вообразил себя глубоким знатоком человечества, которому эти знания позволяют видеть в глубине людских сердец реальные и подлинные побудительные мотивы всех поступков в этом мире, пусть даже они сокрыты под самыми толстыми покровами себялюбия или в самых темных тайниках лицемерия.
По правде говоря, дорогой мой Петрус, отвлеченно и теоретически мои рассуждения были безукоризненно правильны, но, как только мне предстояло перейти от теории к практике, уже один вид тех людей, с кем я имел дело, вводил меня в полное замешательство.
Одиночество моих юных лет, откуда я черпал все великие идеи, при помощи которых неустанным сосредоточенным трудом я рассчитывал прославить свое имя и составить состояние, не смогло подготовить меня к общению с людьми; мои решения, принятые в результате спокойных раздумий, развеивались в прах, логика моих рассуждений терялась в дрожи моих губ и заикании, а перед лицом опасности, которую мысленно я бесстрашно атаковал и сражал моей диалектикой, мог произнести только вялые фразы и бесцветные слова, будучи совершенно бессилен не то что атаковать, а хотя бы защитить себя.
И если, дорогой мой Петрус, что-то и было воистину роковым для меня в таких досадных свойствах моего характера, так это следующая моя особенность: чувствуя свою собственную значительность и, следовательно, сознавая свое интеллектуальное превосходство перед теми, кто брал надо мной верх, я не мог, а скорее не хотел приписать мое поражение его подлинной причине, то есть неодолимой робости; нет, напротив, я искал причину внешнюю, лестную для моего самолюбия, причину, которая не позволяла бы мне видеть себя смешным и щадила бы моё чувство собственного достоинства, а им я дорожил тем больше, что, на мой взгляд, другие его ценили настолько же мало, насколько я сам придавал ему его подлинную цену – ту, которая однажды будет блистательно и неоспоримо удостоверена великим творением, что явится восхищенным взорам моих сограждан, подобно тому как величественное пылающее солнце восходит над утренними туманами или грозовыми облаками.
Но, чтобы приступить к созданию такого великого произведения, я нуждался в том спокойствии ума, которое мог мне дать только твердый и обеспеченный доход, пусть даже самый скромный, поскольку он избавил бы душу от беспрестанной заботы о телесных потребностях.
В ожидании прихода, который несомненно передадут мне не сегодня, так завтра, я покинул Бистон, где у меня не оставалось никаких средств для существования, и, увозя с собой вместо мебели подзорную трубу моего деда-боцмана, отправился в Ноттингем, где славный медник из Девоншира,[142] не получивший никакого воспитания, зато не лишенный природного ума, за пять шиллингов в месяц сдал мне комнату на четвертом этаже своего дома, расположенного неподалеку от церкви Сент-Мэри.[143]
Обосновавшись в Ноттингеме, я вознамерился вступить в местное общество и, неизбежно впечатляя всех и всюду своим интеллектуальным превосходством, воспользоваться общим восхищением от моего ума, чтобы внушить ректору желание дать мне приход, на который я рассчитывал.
К сожалению, я не мог войти в это общество, поскольку совершенно ни с кем не был знаком в Ноттингеме, кроме купца, которому я оставался должен пятьдесят четыре фунта стерлингов с выплатой по четыре фунта в год.
Логика подсказывала мне, что человек этот весьма заинтересован в моем успехе, поскольку, продвигая меня по пути к богатству, он не только обеспечивал возврат долга, но и ускорял его выплату, потому что, как легко понять, в день, когда я разбогатею, я сразу же избавлюсь от столь ничтожного долга.
И хотя я должен был отдать ему четыре фунта стерлингов лишь к концу года, я решил, поскольку первый квартал уже истек, отнести купцу один фунт, изъяв его из трех-четырех остававшихся у меня гиней.[144]
С моей стороны это была жертва, но, вне всякого сомнения, досрочная уплата могла расположить ко мне моего кредитора и принести мне, благодаря умелому расчету, нечто гораздо большее, чем гинея, даже если отдать ее взаймы на год под законный или ростовщический процент, как обычно это делается.
Согласитесь со мною, дорогой мой Петрус, что, соблюдая правила самой строгой порядочности или, скорее, возвышаясь до самой благородной деликатности, поскольку я действительно платил на девять месяцев раньше срока, – согласитесь, что я нашел комбинацию, представляющую собой шедевр логики и расчета.
Поэтому я и теперь не сомневаюсь, что эта комбинация имела бы самый полный успех, если бы не моя несчастная робость, провалившая всю затею не то что на стадии цветения или плодоношения, а на самом корню.
И действительно, как только я пришел в дом купца, как только оказался в его присутствии и в присутствии его супруги, худой, сухощавой и сварливой женщины, как только, наконец, извлек гинею из своего кармана и передал ее в карман моего кредитора, который, надо отдать ему справедливость, тут же выдал мне расписку, – я не смог найти ни одного слова, чтобы приступить к главному вопросу, то есть к вопросу о представлении моей особы местному обществу, и, взглянув в огромное зеркало, напротив которого я по несчастливой случайности расположился, увидел в нем человека неуклюжего и провинциального.
Купец поднялся, чтобы за своим бюро написать мне расписку, и, когда он протянул ее мне, злосчастной судьбе было угодно, чтобы я тоже поднялся и оказался стоящим посреди комнаты со шляпой в руке, как человек, готовый раскланяться.
А ведь просьба, с которой я намеревался обратиться к купцу, требовала определенной обстоятельности: мне надо было не только попросить представить меня в обществе, но и объявить, зачем я обращаюсь с такой просьбой; сесть снова, когда я только что встал, показалось мне неловким; долго излагать мою просьбу стоя представлялось просто невозможным.
К тому же было очевидно, что купец считал наш разговор исчерпанным; я наклонился, чтобы взять у него расписку, а он, думая, что я отдаю ему прощальный поклон, поклонился сам; видя, что я не выпрямляюсь, он тоже замер в поклоне, и, поскольку мы оба не двигались и не говорили, выглядели мы, как две скобки, ожидающие, когда же их соединит фраза; молчание затягивалось, ситуация становилась настолько забавной, что жена купца, в моих глазах такая худая, сухощавая и сварливая, отвернулась, давясь от смеха; заметив это, я смутился; мое смущение развеселило ее еще больше, и от этого смеха, заразившего уже и купца, я совсем потерял голову.
Вы ознакомились с фрагментом книги.