В атмосфере всеобщего ожесточения, экстремизации социально-политической и духовной жизни на авансцену выходят вожди нового типа. Перед их агрессивным напором, пренебрежением к общепринятым нормам, возведённой в принцип аморальностью часто пасуют представители традиционной элиты, потерявшие привычные ориентиры. Они оказались зажаты между коммунистическим дьяволом и фашистским Вельзевулом. В фашизме многие из них склонны были видеть меньшее зло, что в значительной степени объясняет успехи Гитлера, Муссолини и некоторых фюреров меньшего калибра.
Растерянность одних, агрессивный динамизм других создавали непредсказуемую, не поддающуюся контролю ситуацию в мире. Склонный к экстравагантным суждениям известный британский историк А. Дж. П. Тейлор писал однажды, что «период между войнами был как будто специально создан для правления сумасшедших». Он приводил далее запоздалое покаянное высказывание Муссолини: «Гитлер и я поддались иллюзиям подобно паре лунатиков»[26]. Конечно, речь идёт не столько о ненормальности в обыденном смысле, сколько об отклонении от традиционных норм политической жизни. Но именно это обеспечивало нередко такие преимущества Гитлеру, Муссолини и Сталину, что многим современникам казалось: наступил «век диктаторов».
Ещё теснее генетическая связь между феноменом Гитлера и психологическим состоянием германского общества. Сама по себе тяжелейшая травма поражения 1918 года вскрыла глубинные и застарелые его болезни. Трудно переоценить катастрофические последствия инфляционного кризиса 1923 года, когда один американский доллар был эквивалентен 40 миллиардам марок, а кружка пива, за которую в 1913 году платили 13 пфеннигов, стоила 150 миллионов марок. И не успела Германия кое-как оправиться от этого стресса, как последовал грандиозный кризис 1929—1933 годов Не будь его, возможно, нацизм и его фюрер так и остались бы «всего лишь воспоминанием времён инфляции»[27], как надеялся в своё время автор одной из первых книг о Гитлере либеральный политик и учёный Т. Хейс, ставший затем первым президентом ФРГ.
Для страны, привыкшей к упорядоченному существованию, послевоенные потрясения были особенно мучительны, она стала колоссальным резервуаром недовольства и страхов. «Гитлер, – отмечает Фест, – придаёт этим чувствам недовольства как среди гражданского населения, так и среди военных, единение, руководство и направляющую силу». «Его явление, – по словам Феста, – и впрямь кажется синтезированным продуктом всех этих страхов, пессимистических настроений, чувств расставания и защитных реакций, и для него война была мощным избавителем и учителем, и если есть некий „фашистский тип“, то именно в нём он и нашёл своё олицетворение».
В этом и видит автор разгадку превращения безликого аутсайдера в вершителя судеб Европы. Бессмысленно искать какие-то особые события, которые были бы непосредственной причиной подобной метаморфозы, не было, по мнению Феста, и какого-то особого инкубационного периода, когда бы вызревал такой сдвиг, и тем более нелепо говорить о вмешательстве бесовских сил. Было бы вернее сказать, «что и сегодня он остаётся все тем же вчерашним, но дело в том, что теперь он нашёл отрезок коллективной сопряжённости, который упорядочил все неизменно присутствовавшие элементы в новую формулу личности и сделал из чудака искусителя-демагога, а из „чокнутого“ – „гения“. По Фесту, механизм его взлёта таков: „Как он явился катализатором масс, который не добавлял ничего нового, привёл в движение могучие ускорения и кризисные процессы, так и массы катализировали его, они были его созданием, а он – одновременно – их творением“.
В этом, полагает Фест, и кроется объяснение той своеобразной «застылости», важной специфической черты личности фюрера: «Ведь действительно, картина мира у Гитлера, как он сам не раз будет повторять, не изменилась с венских дней, ибо её элементы остались теми же, только будящий зов масс зарядил их мощным напряжением». Правда, мировоззренческая, духовная «застылость» сочеталась у него с исключительной тактической гибкостью, даже изворотливостью.
Истолкование Феста на самом деле помогает многое понять, хотя он склонен переоценивать степень «застылости» Гитлера. Кроме того, «зова масс» было бы явно недостаточно для пробуждения пребывавшего в состоянии летаргии потенциального мессии.
Своим восхождением ефрейтор Гитлер весьма обязан начальству. На старт политической карьеры его, можно сказать, привели за руку. Военно-политическим и финансово-промышленным кругам, не желавшим примириться с демократической Веймарской республикой, требовались «сильные личности» и «национальные барабанщики». Позорно провалившийся Капповский путч (март 1920 года) показал, что без массовой опоры рассчитывать на успех нельзя. Недаром крупнейший финансово-промышленный магнат того времени Г. Стиннес говорил, что необходимо найти диктатора, человека, который должен говорить на языке народа. Правда, на взгляд Стиннеса, было бы все же лучше, чтобы диктатор принадлежал к буржуазии. Для ведущего праворадикального идеолога А. Мёллера ван ден Брука, автора книги с многозначительным названием «Третий рейх», такой проблемы не существовало: «Нам нужен прежде всего народный вождь; принадлежит ли он к демократическому или аристократическому типу, типу Мария или Суллы[28] – это вопрос второстепенный».[29]
Путь к массам искала и баварская военщина. Большое внимание уделялось специальной подготовке пропагандистских кадров. Была раскинута обширная сеть, предназначенная для отлова сколько-нибудь способных кандидатов в «народные трибуны». В неё не мог не попасть ефрейтор Адольф Гитлер. О том, какое значение придавалось пестованию «народных трибунов», свидетельствует послание капитана Майра (начальника курсов, где проходил обучение будущий фюрер) нашедшему убежище в Швеции В. Каппу. Капитан явно горд тем, что ему удалось «поставить на ноги несколько дельных молодых людей». Один из них, «герр Гитлер… становится движущей силой, народным оратором первого ранга».[30]
Сам Гитлер отнюдь не сразу ощутил себя «фюрером». Ещё во время встречи с А. Мёллером ван ден Бруком в 1922 году Гитлер смотрел в рот своему велеречивому собеседнику и сказал ему: «У вас есть все, что отсутствует у меня. Вы разрабатываете духовное оружие для Германии. Я же не более, чем барабанщик и собиратель, давайте работать вместе»[31]. Можно согласиться с германским историком А. Тиреллом, что только после мюнхенского путча и последовавшего за ним судебного процесса Гитлер начинает ощущать себя уже не просто «национальным барабанщиком», а фюрером.[32]
В эту новую роль он вошёл довольно быстро и стал не только фигурой, интегрирующей разнообразные эмоции, страхи или интересы; «в ещё большей степени он и сам придавал событиям их направление, масштабы и радикальность». По сравнению с прочими родственными системами национал-социализм, как подчёркивает Фест, стал «самой радикальной и безоговорочной формой проявления фашизма». И именно «эта принципиальная заострённость, выявившаяся как на интеллектуальном уровне, так и на уровне исполнительной власти, была собственно гитлеровским вкладом в суть национал-социализма. Он был истинным немцем в своём пристрастии к тому, чтобы резко противопоставить какую-либо идею действительности и признать за этой идеей большую власть, чем за действительностью». Его дерзкое бесстрашие перед лицом действительности, по словам Феста, «не было лишено признаков маниакальности». «Только в крайнем радикализме, – пишет Фест, – он казался тем, кем он был. В этом смысле национал-социализм без него не мыслим». «Нет ни малейшего сомнения в том, – говорил Фест в докладе „Война Гитлера“ на международном симпозиуме (1989 г.), – что все крайние намерения режима восходят к Гитлеру». Даже документальные пробелы не дают оснований думать иначе. В связи с попытками снять с Гитлера ответственность за «окончательное решение» еврейского вопроса заслуживает внимания суждение Феста о том, что хотя не всегда можно найти формальный приказ Гитлера, особенно насчёт акций по массовому уничтожению, это не меняет сути дела.[33]
Вполне можно согласиться с Фестом, что радикальность Гитлера придаёт особую радикальность национал-социализму в целом. Но проблема радикальности нацизма заслуживает рассмотрения в более широком контексте. Степень радикальности того или иного варианта фашизма зависит от соотношения в нём экстремизма низов и верхов, поскольку, на наш взгляд, сам фашизм представляет собою сплав экстремизма того и другого типа. Это ключевая типологическая особенность фашистского тоталитаризма по сравнению с коммунистическим, в котором однозначно доминирует экстремизм низов, а прежние господствующие классы незамедлительно устраняются.
Внутри же фашистского ряда ситуация сложнее. Например, во франкистской Испании традиционная элита оказалась намного сильнее фашистской партии – фаланги. Сам Франко был ближе к традиционному типу военного диктатора, чем к тоталитарному вождю. Там тоталитарный режим фактически не сформировался, дальше авторитаризма с фашистскими чертами дело не пошло, что облегчило эволюционный переход к парламентской демократии. В Италии сложилось неустойчивое равновесие между старой и фашистской элитами, Муссолини колебался между ролями Цезаря и тоталитарного диктатора.
И только в Германии фашистский тоталитаризм достиг радикальной стадии благодаря как своему фюреру, так и массовому базису, служившему Гитлеру своего рода аккумулятором экстремистской энергии и вместе с тем получавшему от него ещё более сильный ответный импульс. Кроме того, что следует подчеркнуть в особенности, и германские верхи несли в себе более сильный экстремистский заряд, чем их итальянские или испанские собратья. В связи с сожалениями Феста по поводу слепоты германской консервативной элиты, вымостившей Гитлеру путь к власти, необходимо заметить, что подобная политическая слепота была не столько причиной, сколько следствием экстремизма верхов, обусловленного как исторически, так и ситуационно: вспышкой «великого страха» и другими последствиями первой мировой войны.
Что касается проблем социально-политической характеристики Гитлера, его исторической роли, Фест скептически относится к возможности их решения в рамках традиционного понятийного аппарата. Явление Гитлера, считает его биограф, «можно понимать и как попытку утверждения своего рода третьей позиции – между обеими господствующими силами эпохи, между левыми и правыми, между Востоком и Западом. Это и придало его выступлению тот двуликий характер, который не охватывается однозначными дефинициями, нацепляющими на него этикетки типа „консервативный“, „капиталистический“ или „мелкобуржуазный“. Находясь между всеми позициями, он в то же время участвовал в них во всех и узурпировал их существенные элементы, сведя их, однако, к собственному, неподражаемому феномену». Кстати, и Муссолини в день основания фашистского движения (23 марта 1919 года) писал в своей газете «Попало д'Италиа», что фашизм «позволяет себе роскошь быть одновременно аристократичным и демократичным, консервативным и прогрессивным».[34]
Действительно, всеядность фашизма затрудняет его однозначную оценку. Дело усугубляется двойственным отношением фашизма к революции. С одной стороны, те же нацисты боролись против «ноябрьского позора» 1918 года у себя в стране, против всемирной большевистской революции, а с другой – их коронным лозунгом была национал-социалистическая революция. Смутные видения Гитлера устремлялись к прошлому, причём весьма отдалённому, мифологическому. Средства же их реализации – суперсовременные, по последнему слову индустриального века. «Поразительным образом, – пишет Фест, – этот обращённый в прошлое, совершенно очевидно сформированный девятнадцатым веком человек вывел Германию, равно как и немалую часть заражённого его динамизмом мира, в XX столетие: место Гитлера в истории куда ближе к великим революционерам, нежели к тем консерваторам, кто, обладая силой, использовал её на то, чтобы остановить поступательный ход». Безусловно, «свои решающие стимулы Гитлер черпал из стремления воспрепятствовать приходу новых времён и путём великой всемирно-исторической поправки вернуться к исходной точке всех ложных дорог и заблуждений: он – как это он сам сформулировал – выступил революционером против революции». В конце концов «он довёл оборону мира, о защите которого говорил, до разрушения этого мира». Ведь «та мобилизация сил и воли к действию, которой потребовала его операция по спасению, чрезвычайно ускорила процесс эмансипации», а перенапряжение сил и последующий крах привели к успеху «те демократические идеологии, которым он противопоставил такую отчаянную энергию. Ненавидя революцию, он стал на деле немецким феноменом революции».
Все же Фест склонен преувеличивать революционизирующий, модернизаторский эффект деятельности Гитлера. Когда говорят, что благодаря Гитлеру были разрушены устаревшие социальные структуры, ещё остававшиеся классовые и социальные перегородки, то это в большей мере побочный результат тоталитарного господства, расовой гегемонии и неограниченной экспансии. Гитлер выступал как грандиозная разрушительная сила. Вспоминается старая, но не устаревшая формула Г. Раушнинга – «революция нигилизма». Нацистская эра, как справедливо замечает Т. Шидер, «в значительной степени способствовала разрушению моральной и политической субстанции буржуазии, но при этом скорее можно говорить о вкладе в процесс разложения, чем в процесс эмансипации»[35]. Да и усиление прогрессивно-демократической тенденции в мире – главным образом результат разгрома Гитлера и его империи, достигнутого столь дорогой ценой.
Гитлер называл себя «самым консервативным революционером в мире»[36]. Такую терминологию пустили в обиход консерваторы-экстремисты, непримиримые противники Веймарской республики, либеральной демократии вообще. Смысл, вкладываемый ими в парадоксальный термин «консервативная революция», заключался в том, что необходимо сначала разрушить существующую «систему», то есть Веймарскую республику, а затем на её месте возвести некую «органическую конструкцию», порядок, который заслуживал бы сохранения. Таким образом, в этом понятии доминировала деструктивная сторона, прилагательное «консервативная» служило всего лишь вольной или невольной маскировкой.
Если Фест находит в Гитлере сочетание революционных и контрреволюционных элементов, модернизма и архаики, то автор одного из наиболее интересных после фестовских исследований о Гитлере Р. Цительман подаёт нацистского фюрера как сознательного поборника модернизации, убеждённого социал-революционера, лишь по необходимости терпевшего традиционную элиту. Недаром в конце жизни он был уверен, что его революция провалилась из-за отсутствия новой революционной элиты, он горько сожалел, что не действовал против правых с такой же беспощадной жестокостью как против большевиков. Не следует упускать из виду, подчёркивает Р. Цительман, восхищение Гитлера советской системой. В коммунистах ему импонировало то, что они фанатичны в отличие от трусливой и слабой буржуазии[37]. Вместо капиталистической экономики, утверждает германский историк, Гитлер хотел ввести смешанную, новый синтез: с одной стороны, он за конкуренцию, воплощавшую его излюбленную социал-дарвинистскую идею, а с другой – критика рыночной экономики за эгоизм и автоматизм. Что же касается предпринимателя, то ему предназначалась роль всего лишь уполномоченного государства[38]. Нельзя не заметить, что такой решительно революционаристский дух пробуждается у Гитлера в канун гибели режима, когда уже нечего терять. Нечто аналогичное наблюдается и у Муссолини, нашедшего последнее прибежище под защитой немецких штыков в так называемой социальной республике Сало. Это, в сущности, плебейская мстительная реакция на реальное или мнимое предательство со стороны старой элиты.
Фест указывает на психологический барьер, с которым сталкиваются и те, кто пишет, и те, кто читает о Гитлере: «в конечном же счёте внутреннее нежелание назвать его революционером целиком связано, наверное, с тем, что идея революции представляется сознанию в тесном единстве с идеей прогресса». «Но господство Гитлера, – продолжает автор, – не оставило незатронутой и терминологию, и одним из последствий этого не в последнюю очередь является и то, что понятие революции лишилось тут той моральной амбиции, на которую оно долго претендовало». С тех пор ещё больший моральный урон нанесло этому понятию крушение режима, заложенного в октябре 1917 г. Конечно, для историков немаловажно, какими намерениями руководствовались те или иные радикальные движения и их лидеры, но для суда истории весомее результаты их политической практики.
В книге Феста с подлинным интеллектуальным блеском раскрывается глубинная взаимосвязь порождённого особенностями германской истории «феномена аполитичности» с генезисом нацизма, духовным миром и деятельностью его фюрера.
Исторические корни этого явления уходят в весьма отдалённое прошлое. Но главное заключается в том, что Германия не испытала удавшейся буржуазной революции, в отличие, скажем, от Нидерландов, Англии, Франции. Компенсацией за это стал интеллектуальный радикализм, возвышавший дух до полного разрыва с земной реальностью. «Процесс отчуждения от действительности, – пишет Фест, – ещё усилился вследствие многочисленных разочарований, пережитых бюргерским Сознанием в XIX веке, в ходе его попыток достичь политической свободы, и следы этого процесса заметны на всех уровнях: в фиктивной политической мысли, в мифологизирующих идеологиях от Винкельмана[39] до Вагнера… Или же странно оторванном от реальности немецком представлении об образовании, решительно избравшем для себя призрачную стихию искусства и всего возвышенного. Политика лежала в стороне от этого пути, она не была частью национальной культуры». В тоже самое время «аффект аполитичности охотно рядился в одежды защитника морали от власти, человечного от социального, духа от политики… Своей блестящей кульминации, полной сложных признаний, этот аффект достигает в изданном в 1918 году произведении Томаса Манна „Размышления аполитичного“[40]. Они были задуманы как защита гордого своей культурой немецкого бюргерства от просветительского, западного «террора политики и содержали уже в самом названии указание на романтическую цель, сознательно игнорирующую действительность, на традиционный поиск аполитичной политики».
Неприятие политики для немецких интеллектуалов было элементом более широкой антитезы: культура – цивилизация. В вульгаризированной форме вся эта многообразная духовная проблематика вошла в идеологический багаж «фелькише», этих германских «почвенников», придавших ей крайне националистический, антисемитский и в конечном счёте расистский характер.
Эстетически-интеллектуальное неприятие политики, отмечает Фест, породило мысль о спасении искусством, и она достигла своего высочайшего развития у Рихарда Вагнера, особенно в его рассуждениях об обновлённом театре, изложенных в «Грёзах культуры о „конце политики“ и начале человечности»: «Политика, – требовал он, – должна стать грандиозным зрелищем, государство – произведением искусства, а человек искусства должен занять место государственного деятеля». Между тем именно Вагнер был фактически единственным, чьё влияние на себя признавал Гитлер.
Кроме Вагнера были ещё властители душ конца XIX столетия, например П. Лагард или Ю. Лангбен, провозгласивший целью устранить политику и традиционных государственных мужей; право на господство в грядущем веке должно быть предоставлено благословенному свыше деятелю, «великому герою искусства», личности «цезаристско-артистического склада».
Конечно, не следует упрощать характер взаимосвязи этих изощрённых идей с образом мыслей венского недоросля. Он усваивал какие-то их фрагменты не из первоисточников, а как бы впитывая непосредственно из духовной атмосферы, преобразуя в соответствии с собственным интеллектуальным уровнем.
«То, что творилось вокруг него, – пишет Фест, – он воспринимал не столько умом, сколько своим настроением, а вследствие чрезвычайно субъективной окраски своего интереса к общественным делам, он принадлежал не столько политическому, сколько политизированному миру» (Разр. моя – П. Р.).
«Многое говорит за то, – читаем далее у Феста, – что политика долгое время была для него в первую очередь средством самооправдания, возможностью переложить вину с себя на мир, объяснить провалы в собственной судьбе несовершенством существующего строя и, наконец, просто найти козла отпущения и весьма характерно, что единственной организацией, в которую он вступил был союз антисемитов».
Как раз «аполитичный» подход к политике открывал великолепную возможность для политизации своих комплексов и эмоциональных состояний. В этом Фест видит и ключ к пониманию истоков гитлеровского антисемитизма: «Но если сегодня уже невозможно однозначно назвать мотив, который бы объяснил все подавляющую природу антиеврейского комплекса молодого Гитлера, все же, в общем и целом можно исходить из того, что речь тут идёт о политизации личной проблематики столь же честолюбивого, сколь и отчаявшегося аутсайдера», «вполне резонно полагать, что его антисемитизм является сфокусированной формой ненависти, бушевавшей до того впотьмах и нашедшей, наконец, свой объект в еврее».
Трактовка Феста, на наш взгляд, более убедительна по сравнению с «психоисторической» интерпретацией американского учёного Р. Биниона. В своей книге «Гитлер и немцы. Психоистория»[41] он использовал новые источники, в частности пациентские книжки матери Гитлера, лечившейся от рака у врача-еврея Э. Блоха, а также свидетельства другого врача – Э. Форстера из военного госпиталя в Пазевальке, где ефрейтор Гитлер проходил курс лечения после отравления газами.
Связывая оба эти источника воедино, американский психоисторик пытается ответить на вопрос о том, что же всё-таки вовлекло в политический водоворот такого отчуждённого и аполитичного субъекта, как Гитлер, и откуда у него столь фанатичный, зоологический антисемитизм? Выстраивается длинный ряд умозаключений, венчает который своего рода «комплекс Блоха». В подсознании Гитлера смерть любимой матери будто бы увязывалась с неудачным лечением врача-еврея. Из запасников подсознания эта мысль всплывает во время галлюцинаций, мучивших Гитлера в Пазевальке. Теперь его личная травма сливается с общенациональной – поражением 1918 г. Если виновником первой был один конкретный еврей, то вина за вторую в воспалённом мозгу Гитлера возлагалась на евреев вообще.
Правда, выводы Биниона нашли у его коллег довольно скептический приём. Во-первых, весьма сомнительна версия насчёт доктора Блоха. Если бы Гитлер считал его практику предосудительной, то вряд ли разрешил бы ему покинуть Германию живым в 1940 г.[42]. Относительно же показаний доктора Форстера другой американский психоисторик Р. Уэйт резонно замечает, что кажется весьма странным, как тот в многолюдье и сутолоке военного госпиталя мог уделять особое внимание какому-то ничтожному ефрейтору.[43]
Фест отвергает легенду, созданную самим Гитлером, что будто бы решение стать политиком было принято в лазарете в Пазевальке как реакция «отчаявшегося, зарывшегося лицом в подушку, но не сломленного патриота на „ноябрьское предательство“. По мнению Феста, „выбор судьбы“ связан хронологически с первым публичным собранием Немецкой рабочей партии в октябре 1919 г., где Гитлер, выступив перед 111 слушателями, почувствовал свой ораторский дар. А между тем до того он подумывал о профессии агента по рекламе. Так что в политической деятельности он, по словам Феста, видит для себя выход из дилеммы прахом пошедших жизненных ожиданий. Следовательно, на политическую стезю его толкнул не столько социальный, сколько сугубо личный мотив, а само политическое пробуждение Гитлера – по сути форма политизации, если понимать под нею перенесение в политическую сферу индивидуальных и социальных аффектов.
У ставшего профессиональным политиком Гитлера обнаруживаются «почти все известные риторические фигуры аполитичного аффекта: ненависть к партиям, к компромиссному характеру „системы“, отсутствию у неё „величия“. Для него политика – „понятие, близкое к понятию судьбы“. Заслуживает внимания и мысль Феста о том, что „в контексте духовной культуры он (Гитлер), несомненно ощущал большую близость к „великому герою искусства“, о котором писал Лангбен, чем, например, к Бисмарку, которым он… восхищался не столько как политиком, сколько как эстетическим феноменом великого человека“. Тем более, что взгляд Бисмарка на политику как искусство возможного, с точки зрения Гитлера был слишком ограниченным. Ведь сам Гитлер в конце концов „поддался соблазну увидеть своего рода закон своей жизни в возможности невозможного“.
Фест усматривает глубокий смысл в определении фашизма как «эстетизации политики», данном известным философом В. Беньямином. На самом деле, достаточно вспомнить эффектные постановки партийных съездов в Нюрнберге и прочие литургические действа, символическое и политическое значение которых великолепно раскрывает Дж. Моссе в своей книге «Национализация масс»[44], появившейся вскоре после фестовской биографии Гитлера. К этому можно добавить роль архитектуры, о чём из первых рук поведал в своих знаменитых мемуарах лейб-архитектор и министр Гитлера Альберт Шпеер.
Вы ознакомились с фрагментом книги.