Будучи деканом физико-математического факультета, Стратонов принимал активное участие в политической борьбе профессоров Московского университета за «автономию» высшей школы, которую она получила благодаря принятию Временным правительством нескольких законодательных новелл[26]. Народный комиссариат просвещения (НКП) попытался дезавуировать их, но профессора успешно сопротивлялись. Решительная попытка НКП взять инициативу в свои руки была предпринята осенью 1920 г., когда одновременно были выпущены два декрета – один об органах управления, а другой – «о порядке положения профессорского и преподавательского состава». Этими декретами упразднялся профессорский совет как главный орган управления университетами. В новом положении говорилось, что президиумы факультетов утверждаются Главпрофобром[27], а правления вузов назначаются НКП из числа кандидатов, выдвигаемых профессорско-преподавательским составом, студенчеством и любыми другими организациями, заинтересованными в результатах работы университетов[28].
На этом этапе реформы главные государственные и политические органы Советской России – Политбюро ЦК РКП(б) и Совнарком – еще не вмешивались в дела высшей школы, полагая, что НКП вполне контролирует ее. До сей поры речь могла идти только об административном соперничестве, хотя сложная для НКП ситуация уже начинала провоцировать его руководителей перейти к методам политической борьбы. Так, в апреле 1921 г. в дополнение к новому положению лидерами НКП было выработано еще одно – внутреннее – распоряжение. Было предложено создать в составе правлений вузов так называемы «тройки», которые должны были состоять из ректора и двух советников при нем, из которых один должен быть студентом. После первой же попытки ввести «тройку» в правление Московского высшего технического училища профессора этого вуза объявили забастовку.
Так был создан прецедент, который поставил руководителей НКП перед серьезным выбором. Нужно было решить, как вести себя по отношению к высшей школе. Идти ли навстречу требованиям профессоров и, следовательно, хотя бы отчасти принимать навязываемую ими «автономию» университетов, предоставляя профессорам право самостоятельно определять внутренние нормы деятельности университетов, или подавлять всякие попытки профессоров в этом направлении в надежде, что политика в отношении к вузам в конечном итоге приобретет отчетливые формы. Лидеры НКП не решились брать на себя ответственность в этом вопросе и обратились в Политбюро ЦК с просьбой выработать окончательное решение[29].
Мнения лидеров партии разделились. Например, А. Д. Цюрупа и А. И. Рыков резко осуждали Луначарского за столь поспешное введение жестких мер. Вопрос долго дискутировался в Политбюро. Было принято компромиссное решение. Чиновника, сделавшего распоряжение о введении «тройки», отстранили от должности. Три человека, назначенные в правление Высшего технического училища (непосредственная причина, вызвавшая бурное негодование профессоров), также были отстранены. Вместо них были выдвинуты другие кандидаты, которые устраивали профессоров, но всему преподавательскому составу Высшего технического училища был объявлен строгий выговор с предупреждением, что «всякое применение прекращения занятий вместо законного обжалования в следующий раз вызовет не менее, чем арест»[30]. Так был сделан первый шаг к тому, чтобы начать политическую борьбу с профессорами. В НКП, пытавшемся спасти сильно зашатавшуюся после забастовки репутацию авторитетного ведомства, была произнесена недвусмысленная фраза о «контрреволюционности московской профессуры».
С конца 1921 г. к реформе высшей школы начинают все плотнее подключаться подразделения с репрессивными функциями – Государственное политическое управление (ГПУ), Народный комиссариат юстиции и Конфликтный отдел ЦК. Сначала это проводится в закамуфлированных формах – созданием внутри НКП подразделений, штат которых набирается из людей, имеющих опыт жестких действий против «врагов советской власти». Затем ГПУ начинает заниматься организацией репрессий в университетах более откровенно, осуществляя такие мероприятия, как «разработка мер по борьбе с контрреволюционными настроениями» в вузах, «рекомендации по урегулированию положения в вузах», «рекомендации в отношении студенческих и научных обществ и собраний» и, наконец, составление списков «подлежащих высылке верхушек враждебных интеллигентских группировок»[31]. По всей видимости, Стратонов попал в упомянутые «списки», поскольку возглавил забастовку профессоров Московского университета с требованием увеличить профессорские оклады, инициированную находившимися в бедственном положении математиками физико-математического факультета. Он подробно описывает эти события в конце третьей части воспоминаний.
С начала 1922 г. НКП играет второстепенную роль в реформе. Проекты сначала подготавливаются представителями ГПУ, затем утверждаются на заседаниях Политбюро и затем передаются в НКП в виде четких, однозначных «директив». 8 и 12 июня 1922 г. работник ГПУ И. С. Уншлихт представил в Политбюро отчет, содержавший рекомендации по урегулированию положения в вузах, которые были приняты с рядом незначительных поправок[32]. Кроме того, на заседании Политбюро 12 июня 1922 г. было принято решение выслать наиболее непримиримых профессоров за границу: «Предложить ВЦИК издать постановление о создании особого совещания из представителей НКИД [Народный комиссариат иностранных дел] и НКЮ [Народный комиссариат юстиции], которому предоставить право в тех случаях, когда имеется возможность не прибегать к более суровому наказанию, заменять его высылкой за границу или в определенные пункты РСФСР ‹…›. Для окончательного рассмотрения списка подлежащих высылке верхушек враждебных интеллигентских группировок образовать комиссию в составе тт. Уншлихта, Курского и Каменева»[33]. В ночь с 16 на 17 августа все профессора, списки которых были подготовлены Уншлихтом и утверждены Политбюро ЦК, были арестованы[34]. После непродолжительного содержания в тюрьме и коротких допросов всем им было предложено в течение месяца покинуть Советский Союз, подписав предварительно предупреждение, что в случае нелегального возвращения на родину они будут расстреляны[35]. Стратонов согласился на высылку вместе с семьей и был отпущен для подготовки к ней.
После освобождения Стратонов немедленно встретился с В. Г. Фесенковым и получил от него согласие стать председателем Организационного комитета ГРАФО. Вскоре после этого было созвано экстренное заседание астрофизического совещания, на котором Стратонов формально сложил с себя обязанности председателя комитета, передав полномочия В. Г. Фесенкову. 12 сентября 1922 г. кандидатура Фесенкова была утверждена в ГУС[36]. Стратонов же вместе с женой, дочерью и сыном выехали из Москвы в Петроград 26 сентября 1922 г. и 29 сентября отбыли вместе с другими высылаемыми в Берлин на «философском пароходе». О заграничном периоде жизни Стратонова будет сказано в Послесловии.
В заключение я хотел бы сердечно поблагодарить двух замечательных специалистов, без участия которых эта публикация вряд ли бы состоялась, – профессионального библиографа Юлию Владимировну Иванову и профессионального историографа Полину Александровну Захарчук.
К. В. ИвановЧасть I
Раннее детство
1. Екатеринодар[37]
Первые воспоминанияДушистый белый снег… Покрываются цветами акаций могильные плиты. В землю вошли эти плиты, над костьми казацких старшин. Они привели Черноморское войско[38], переселенное волей Екатерины II, сюда, в раздольные кубанские степи.
Церковная ограда окружает старенькую деревянную церковку св. Екатерины, в Екатеринодаре. Беленькая церковь утопает в акациях. Они покрываются в начале лета пряно-ароматными белыми гроздьями.
Это – первое из еще отчетливых детских воспоминаний[39]. Наша семья жила в домике, выходившем на эту Екатерининскую площадь[40]. И здесь, в церковной ограде, любили мы проводить ранние детские досуги.
Давно уже нет деревянного дома под соломенной крышей, где мы жили. Он принадлежал нотариусу Соломко. Скромный домик заменила каменная громада. Нет больше Екатерининской церковки. Какой убогой показалась она мне в зрелые годы… На ее месте позже был воздвигнут великолепный собор.
Екатеринодар в семидесятых годахЕкатеринодар был тогда небольшим городом, лишь тысяч двадцать населения.
Главная торговая артерия, Красная улица, с одной стороны заканчивалась богадельней. Позже на ее месте воздвигли каменные дома городской больницы. За богадельней был громадный степной пустырь, поросший травой. На нем два раза в год устраивались ярмарки. Они имели тогда большое значение: закупки, особенно продовольственные, производились горожанами на полгода.
Далеко за ярмарочной территорией было кладбище. Нас прислуга запугивала в детстве рассказами о творящихся на нем по ночам чудесах.
Красная улица – низенькие одноэтажные магазины, вперемешку с жилыми домами. Магазины были скорее лавчонками, иногда скрытыми в полумраке за колончатой галереей.
С другой стороны Красная улица заканчивалась громадной площадью. Она охватывала четыре городских квартала. Позже ее застроили: воздвигли атаманский дворец, окружной суд[41] и пр. В ту же пору здесь был только поросший сорной травою пустырь. По нем вечерами проезжали, как по проселочной дороге, казачьи возы, поднимая облака пыли. Везли из ближайших станиц продукты на ранний утренний базар.
Уже подростком, живя в одном из выходивших на эту площадь домов, я устраивал себе развлечения. Ходил я неплохо на высоких, саженных ходулях. Выйду, бывало, темным вечером на площадь, обопрусь о телеграфный столб…
Вдали слышится скрып возов. Приближаются…
Сбрасываю внезапно, от головы вниз, сколотые простыни. Иду на возы…
Визг баб… Рев детей… Перепуганные казаки гонят вскачь лошаденку, куда попало.
Здесь же происходили смотры казачьим полкам, устраивались и джигитовки.
За площадью этой, в сторону Кубани, была еще старая «крепость». Она когда-то защищала столицу переселившихся на Кубань черноморцев от нападений черкесов. Помню еще существовавший крепостной вал, а посреди крепостной территории деревянную церковь. Это была первая церковь, построенная казаками на Кубани. Называлась она собором[42], хотя в городе существовал уже и другой, новый собор – на Красной улице.
На моих глазах этот старенький собор и разбирали. Больно было смотреть, как церковь таяла, обращаясь в кучи бревен и досок…
На большую площадь выходил сад, сначала называвшийся «войсковым», а позже ставший «городским». От детства сохранился в памяти куплет из «Орфея в аду»:
Когда я был аркадским принцем,По Красной улице гулял,И, направляясь к богадельне,В сад городской я вдруг попал[43].Хорошо там бывало, в этом городском саду, на широчайших – как казалось в детстве – аллеях, на площадках, где гремела по вечерам казачья духовая музыка, в таких удобных для детских игр густых порослях между аллеями… Радостно было обнимать развесистые вековые дубы. Для их обхвата сплетали свои вытянутые руки пять-шесть ребятишек…
Под одним из вековых дубов, у старого «собрания»[44], обедала когда-то – так гласила легенда – «сама императрица Екатерина», которая, между прочим, здесь никогда не бывала.
А войсковые празднества! А благотворительные «народные гулянья»!
Аллеи из акаций разукрашены гирляндами разноцветных бумажных фонариков с огарками. И часто, когда свеча догорает, к нашей радости вспыхивают сами фонари. Иногда и мы этому помогали ловко брошенным камнем…
На площадках сияют «звезды» и «елки» из разноцветных стеклянных шкаликов. Края аллей унизаны плошками – глиняными чашками с салом и фитилем. Они чадят и портят воздух… Но какое удовольствие, подкравшись, чтобы не увидели взрослые, толкнуть плошку сильным размахом ноги. Плошка летит далеко в кусты… Ничего, что при этом у самого штанишки заливаются растопленным салом.
Заведовавшая нашим гардеробом бабушка руками разводила:
– Где это ты, Воля, так выпачкался?
– Право, не знаю…
Эти иллюминации производили большее впечатление, чем виданные в зрелые годы роскошные иллюминации Петергофа или Парижа.
Гремят на гуляньях казачьи оркестры… Войсковой хор певчих – казаки и казачата, в белых черкесках и папахах, с красными бешметами, со свешивающимися с плеч красными башлыками… Лихо разливаются, с присвистом:
Эх-ма, поди прочь, поди прочь, поди прочь;Скинь-ка шапку, скинь-ка шапку,Да пониже поклонись![45]Или еще:
Ну, что-ж, кому надо – гулял я…Ну, кому какое дело – гулял я![46]Старая скромная ротонда в дни войсковых празднеств разукрашивалась огромными персидскими коврами и взятыми из войскового арсенала арматурами[47]: звездами и узорами из шашек и штыков. Это было потрясающе красиво.
Только одна Красная улица имела право называться городской. По обе стороны от нее Екатеринодар выглядел, как станицы старого времени. Маленькие домики – хаты, под соломенными крышами, – посреди дворов. Часто при них и садики. Заборы – везде деревянные.
Тротуары – тоже деревянные, в две или в три доски, закрепленные на поперечных брусьях. При дождях почва размякает, и эти доски танцуют. Торчащие из них гвозди дырявят обувь и калоши. Кирпичные тротуары – лишь на Красной, да изредка у домов богатых.
По сторонам тротуаров – водосточные канавы, иногда широкие и глубокие. В дождливое время они так заливаются, что ребятишкам не только купаться, но и утонуть в них можно. Это и случалось. А зимой на них отлично кататься на коньках – говорю по опыту.
От Красной одна часть города спускалась к Кубани. У реки домики маленькие, точно карточные. Сильно теснятся на склоне Кубани. При пожарах выгорают пачками. А почти каждую весну эта часть города заливается Кубанью. Из воды торчат тогда соломенные крыши, а между ними плавают лодки с домашним скарбом.
По другую сторону от Красной улицы город спускался к озеру-болоту Карасуну. Здесь еще сохранялся старый лес, среди которого когда-то строился Екатеринодар. Отдельные дома тонули среди массы деревьев.
На Карасуне – ныне он засыпан и застроен – происходили катанья на лодках, и на пароме переправлялись в лесок Дубинку, где устраивались пикники, гулянья. Зимой Карасун замерзал и обращался в великолепный каток. Теперь Дубинка занята вокзалом и железнодорожными строениями.
Кроме Дубинки, переходившей в своей крайней части в «дачу Бурсака», на некотором расстоянии от города был лесок Круглик.
Чистяковской рощи тогда не было. Ее создатель, городской голова Г. С. Чистяков, был в ту пору еще моим одноклассником, и мы просидели с ним на одной парте почти весь гимназический курс. Я шел одним из первых в классе, Чистяков же любил полениться и нередко поэтому списывал классные работы у меня. Он обладал большой силой, и, когда я, опасаясь взыскания, не позволял ему списывать, Гаврила Чистяков, действуя одними ногами, незаметно сгребал меня под скамью. Учитель видел над партой лишь мою голову. Мне, конечно, влетало. Приходилось ему уступать. Впоследствии Чистяков, – с которым мы всю жизнь оставались друзьями, – уже в роли городского головы, возил меня в коляске, запряженной пожарными лошадьми, показывать свое детище – рощу, которая тогда напоминала воткнутые в землю карандаши.
Весною и осенью Екатеринодар утопал в грязи. Почва – мягкая, черноземная. В жизни не видел я таких ужасных грязевых озер в городах, какие образовывались здесь, на площадях и улицах. Фаэтоны извозчиков, а также возы нередко опрокидывались. И в грязевых озерах нередко тонули лошади, а порою возницы или седоки.
Моя мать, отправляясь весною или осенью на «вечера», нередко надевала, для перехода через улицы, охотничьи сапоги. А то, вспоминаю, случалось, что родителей сопровождал дворник с громадной охапкою сена и с досками. Сено бросалось в грязь, сверху хлюпали доски. По такому кратковременному настилу родители спешили переправиться через улицу[48]. Иной раз на балы публика свозилась в тарантасах, запряженных тройками почтовых лошадей.
После грязи и разлива Кубани – новый бич: полчища комаров! Боже мой, что тогда делалось! Для спасения от комаров в окна вставлялись деревянные рамы, с натянутой в два слоя кисеей; спали под кисейными пологами; курили и дымили во всю. И все-таки тонкий комариный победный писк, перед самым укусом, – нигде вас не оставлял[49]. Лица и тела разукрашивались красными звездами… Мальчишкою я часто взбирался на вершину дуба и там отсиживался от комаров: они высоко не подымаются.
Летом южное солнце сильно высушивало почву. Улицы покрывались мягким, толстым слоем пыли. Экипажи сопровождались серым облаком, которое впитывалось открытыми окнами домов.
А что делалось, когда по улице тянулся обоз… Покрикивают казаки на волов:
– Цоб, цобе!
И как будто не замечают – привыкли, что ли, – что они тонут в сером тумане.
С пылью боролись только около скромного деревянного дома на Красной улице, где жил глава области – наказный атаман[50]. Сюда к вечеру выезжал пожарный обоз. Бочка за бочкой тонкою струей из кишки выливалась вода на кирпичную мостовую. А прохожие по обеим сторонам улицы завистливо глазеют на создаваемое пожарными блаженство для атамана.
Неподалеку от атаманского дома помещалась и пожарная команда. Во дворе стояла деревянная вышка, а на ее верхушке, по балкончику, день и ночь разгуливал дежурный пожарный, выглядывая, не покажется ли где в городе подозрительный дым или даже огонь.
О водопроводе тогда еще никто не думал. Во всех дворах вырыты были колодцы, часто с журавлями.
Освещение было жалкое и, конечно, керосиновое. Сравнительно светлее было только на средней части Красной улицы. В остальных частях города изредка тускло маячили фонари на столбиках.
Тьмою на улицах великолепно пользовались грабители и особенно подростки-хулиганы. Каждый вечер, а тем более каждая ночь, давали достаточно материала для уголовной хроники.
Ограбление, или хотя бы беспричинное избиение одиноких прохожих, было заурядным явлением. Часто раздавались ночные вопли:
– Карау-ул!
– Помогите!
Одинокие полицейские, на редких постах, предпочитали тогда спрятаться, как будто их вовсе и нет. С рассветом на улицах нередко находили трупы.
На помощь полиции по ночам часто высылались казачьи разъезды, но и они мало помогали. Кто мог, выходил по вечерам с револьвером в кармане.
Добровольцы. ВойнаСоборная площадь заполнена народом. Так бывает только в высокоторжественные дни. Но сегодня – обыкновенное воскресенье! Выстроены войска, развеваются трехцветные флаги, происходит молебствие…
И вид площади не совсем обычный. На почетном месте не генералитет стоит в парадных мундирах, а несколько десятков весьма просто одетых людей. На них пиджаки и фуражки, какие тогда носили мещане; многие из них, однако, с медалями на груди.
К ним обращаются с речами, кричат им «ура»… Потом их ведут к установленным на площади столам, заставленным блюдами и бутылками.
Это – торжественные проводы добровольцев! Они едут в Сербию, в 1876 году, в отряд генерала Черняева[51]. Их и угощает город.
Как будто немного прошло времени, и соборная площадь снова переполнена. На этот раз густыми рядами стоят пешие пластунские батальоны и конные казачьи полки.
Война объявлена! Великая по своему порыву освободительная война 1877 года[52].
Жадно перечитываются телеграммы о ходе военных действий, переживаются все ее перипетии. Настроение у взрослых сумрачное… Под Плевной – неудача за неудачей.
Но вот – осенний день, и весь город во флагах. Общее ликование:
– Плевна взята![53]
Убийство Александра IIЯсный весенний день. Мне – одиннадцатый еще лишь год. Сегодня весь город на улицах, залитых весенним солнцем. Сады распускаются, покрываются зеленым пухом…
И вот по всему городу разносится весть. Получена телеграмма:
– Убит император Александр II[54]!
Все взволнованы: Государь – и вдруг убит? Поднялась чья-то рука? На тротуарах собираются непривычные для глаза толпы… Развешиваются наспех сшитые черные флаги.
В кругах, где протекало мое детство, это убийство вызвало неподдельное возмущение. Александр II был, конечно, популярен, и благодаря освобождению крестьян, и благодаря балканской освободительной войне. Тогда революционное брожение ограничивалось только кружками зеленой молодежи.
До сих пор вспоминается стихотворение екатеринодарской казачки – девочки Соляник-Краса:
Плачь, о плачь, ты, Русь родная!Стыд, позор твоим сынам!Глаз своих не осушая,Смыть не в силах будешь срам!Чешская колонияОтец мой[55] был страстным славянофилом, и у нас в доме постоянно находили ласку, а также и обед «братушки» из Болгарии и Сербии. Отец собирал для них деньги, обмундировывал, помогал устроиться в университете, посылал им туда ежемесячные пособия.
И гувернантки бывали у нас, детей, только – русские[56]. Последней же из них, специально для обучения нас по-немецки, была чешка из Праги, М. Ф. Фидлер.
Она сначала удивляла манерой растягивать окончания слов; позже мы узнали, что такова общая манера у чехов говорить. Еще ребенком выучила она меня песенке:
На том пражскем мостеРозмаринка росте;Жадны еи незалива,Она пршеце росте[57].В старости, попав по злой воле большевиков в Прагу, я с интересом осматривал знаменитый Карлув мост. На этом историческом мосту сколько угодно статуй святых. Но на его каменной асфальтированной броне нет и помина о какой-либо розмаринке, которая растет, хотя ее никто и не поливает…
В Екатеринодаре в ту пору образовалась небольшая, но тесная чешская колония из педагогов чехов, затем пивоваров и нескольких барышень – гувернанток. Следуя примеру отца, еще некоторые знакомые выписали из Праги, по рекомендации нашей Марьи Федоровны, ее подруг. Возглавлял же колонию учитель древних языков в гимназии В. И. Ракушан. Родители разрешали М. Ф. брать меня с собой на их вечеринки, вероятно, в видах практики по-немецки. Но там была для меня другая практика: чехи целый вечер пели чешские песни и пили, пили… Пиво поглощалось в сказочном количестве. Стол заполнялся буквально десятками пивных бутылок. Морю выпиваемого пива содействовало участие в колонии пивоваров. А так как хозяин дома Ракушан очень учитывал, что мой отец – друг попечителя учебного округа К. П. Яновского, то и я, мальчуганом, чувствовал себя на этих собраниях неплохо.
После двух лет обучения нас М. Ф. вышла замуж – тоже за пивовара[58]. Через несколько лет она нас навестила уже с целым выводком детей. Вспоминала со слезами время пребывания у нас гувернанткой:
– Это были самые лучшие мои годы!
Познакомившись впоследствии с чешской жизнью, я ее понял. В Чехии женщины и девушки – чернорабочие на семью и на мужчин. У нас же она неожиданно для себя попала на «барское» положение.
Первая любовьМне было лет десять, а ей шестнадцать. Она была красавица Ната, дочь видного должностного лица. Ею увлекались многие, в частности – мой старший брат, ее ровесник. На балах для молодежи, куда и меня приводили в нарядном костюмчике и в белых перчатках, она танцевала нарасхват. Я не мог оторвать глаз от порхавшей по залу красавицы Наты. Она на меня-пигмея не бросала даже и взгляда. Детская душа переживала страдания… Года через два семья Наты переехала жить в Москву, а в моем сердце осталась неизгладимая память о пленительной красавице.
Судьбе угодно было, чтобы почти через полвека, в первые годы большевизма, я встретил свою Нату. Мы оказались обитателями одного и того же дома в Москве, громадного, семиэтажного[59]. Этот дом, по моей инициативе, был советскою властью передан в ведение союза научных деятелей. Но по этой причине мне пришлось взять на себя тяжкую и ответственную обязанность коменданта дома.
Красавица уже давно была вдовой жандармского полковника, старухой под шестьдесят лет, имела взрослого сына эпилептика.
Что за удар для детских воспоминаний!
Старуха мазалась, скрывая свои морщины… Но что всего хуже – имела в своей квартире тайный игорный притон.
На это обстоятельство не раз обращал мое комендантское внимание бывший присяжный поверенный В. А. Орлов, личность, вызывавшая во всех сомнение. О нем даже существовало мнение, что он тайный агент Чека. От Орлова можно было ожидать и доносов и чего угодно. Я неоднократно убеждал Нату частным образом – бросить это грязное дело, указывая на возможные и для нее, и для меня, как коменданта, последствия, в случае доноса Орлова. Она отговаривалась, будто ее посещают для игры в карты только ее личные знакомые… Да едва ли она и могла бросить хотя и грязный, но, по условиям жизни в большевицком раю, единственный для нее возможный источник существования.
Дошло один раз до скверной истории. Кого-то слишком обыграли, вышла общая драка, в которой приняли участие и Ната с сыном. Вызвали милицию, составили протокол… Все же, щадя ее и ее больного сына, я не дал делу официального хода.
Но уже невольно мне пришлось причинить Нате весьма крупную неприятность. В наш «профессорский» дом большевицкая власть насильственно вселила два десятка красноармейцев – конюхов соседних кавалерийских курсов. Большие это были нахалы! Их «старший», рыжий парень, – меня фамильярно величал не иначе, как «папашей».