Иоланта Сержантова
Случайные встречи…
Случайная встреча
Как ясно и светло на душе, радостно, уютно… Вокруг серость и сумрак, словно день слился с ночью, а земля с небом. И всё бы оно было именно так, если б олень, что шёл навстречу, не остановился вдруг. Он не кинулся бежать, вырываясь из цепких рук страха и кустов, не распускал нервно, рывком петли связанной травы, не стряхивал торопливым бегом с зимних жёстких ковров снег. Нет! Он был иным. Распахивая широкие ноздри навстречу, клонил тяжёлую мягкую голову долу, и тихо, спокойно шёл мимо. Не сторонясь, не уступая дороги, но мирно взглядывая снизу вверх, вопрошая как бы:
– Ты тоже… гуляешь тут?
И на этот столь явный, беззвучный вопрос, я ответил своим:
– А ты чего такой… грустный?
Олень фыркнул громко, словно рассмеялся, и обрызгал, ибо как раз проходил мимо, едва не касаясь моего плеча. Я снял варежку и вытер тыльной стороной руки щёку, а олень, сконфузившись, хрустнул ухом, поворотя его к лесу.
– Да, пустяки! Бывает! – Беззаботно махнул рукой я, а олень медленно, благодарно кивнул, разобравшись и с жестом, и с музыкой слов. – Знаешь, сказать кому, не поверят. – Улыбнулся я, глядя ему прямо в глаза.
– Так и не говори! – Промолчал олень, а у самого – весёлая лукавая искра, так и подпалила взгляд.
– Слушай, а правда… Чего ж ты не убежал? Ты совсем меня не боишься?!
– А что, надо? – Почесал под лопаткой олень.
– Нет! Нет, конечно!
– Ну, вот и я так подумал. – Олень нагнулся и пожевал коленку.
– Блохи? – Посочувствовал я.
Олень жалобно вздохнул. И только я хотел предложить ему помощь, как вдруг, перекинув взгляд через моё плечо, он заметил кого-то вдали. Олень занервничал, и, брыкнув1 осторожно по покатому снежку подле моей ноги, прошептал, пользуясь порывом ветра:
– Пора мне…
Ладный, статный, – олень прижал уши, пригнул голову и резко выпрямил её, развернувшись в тот же миг, так что снежная пыль бледным облаком прикрыла не одни лишь крутые бока, но его всего, от карих ресниц до розовато-коричневых копыт.
Улыбаясь счастливо и грустно одновременно, я шёл домой. Лесник, которому не удалось застать нас вдвоём с оленем, остановил меня, чтобы спросить:
– Кто это был, с тобой?
– Со мной? Никого! Показалось…
Я не любил врать, но на то он и лесной сторож, чтобы читать по следам, как по букварю, и вскоре поймёт всё сам, да, скорее всего, промолчит о нашей случайной встрече.
Нижний
– И что ж ты суетишься, неугомонный? Хочешь, чтобы тебя заметили, – займись чем-нибудь полезным!
– Чем!? Скажи, и я – сразу же!
– Вот, чудак-человек, да любым, интересным тебе и миром искомым делом! А то ж беспокоишься, других тревожишь попусту, как газетой по гвоздю – забить не забьёшь, но хлопаешь… Пыли много.
Утро расчёсывало бесформенный колтун леса, и он понемногу стал обретать форму кроны, проявились толстые, густые, растущие низко над бровями оврагов, цыганские пряди, посечённые в самом верху многими мелкими веточками. Слабые, податливые на первый взгляд, с нелёгкой самотной2 мудростью усмиряли они грубость ветра, порывы дождя и потоки снега, перекладывая его бремя на более крепких нижних3. Ни единожды не побывав в цирке, веточкам, не иначе, как по наитию, оказался хорошо знаком этот уклад, по которому: красивое и лёгкое, нахальное, бесшабашное, яркое – всё поверху, а то, на чём держится мир – доброта, сила, всепрощение, основательность – тыл! – мало кому видимое, незаметное, рвёт жилы внизу, ибо недосуг оглядываться, да проверять – не вменили ли ему кто усилий в вину. Не для того они, не из интересу, но одной лишь совести ради. Для неизменной крепости мира, что, как стоял до них, так и простоит ещё тысячи лет.
Это ж какое надо иметь сердце, чтобы по всю жизнь прожить нижним. Осознанно, не упрекая никого в тяжести ноши, утруждая себя чужим, как своим.
Покуда ветви и веточки упиваются собственным совершенством, нет-нет, да вылетит из лесу дятел, либо другая какая птица, присядет ближе к окну. А вот уже косули с лисами бродят неподалёку, олень переночевал в снегу под яблоней, и перекопал дорожку подле дома кабан… К чему, зачем напоминают они об себе? Проходят на виду нарочно, чтобы было видно их, заметили чтоб. Для того, дабы не позабыли про них невзначай?.. Тихонько присматриваются из-за кустов, чем заняты, или ищут встречи, чтобы глянуть прямо, глаза в глаза, постичь с налёта, – у кого искать помощи, в случае чего, ближе прибиться или бежать прочь, без оглядки.
Мы выглядим не такими, каковы в самом деле, зачастую пугаем друг друга, доводим до слёз, с намерением утешить после. И от того лишь представляемся добрыми. Так синицы стращают воробьёв. Обнимают крыльями ту часть эфира подле себя, которая им принадлежит, ерошат короткие чубы, чтобы казаться старше, плоше, больше, надувают щёки, будто бы дуют на горячее. Остывают скоро, как тот же, налитый в блюдце, чай. И неясно – всерьёз они или так только; из гонора, либо от страха. Со стороны-то, – будто меряются уловом подгулявшие возле лунки рыбаки.
…Вечерняя заря словно явилась затем, чтобы вновь привести в беспорядок лес. Его причёска снова безнадёжно испорчена, и в пышности своей мрачна, как всё неопределённое. Сытые птицы улетели в тепло, а в доме пламя машет из глубины печи жаркой ладонью. То ли прощается, то ли желает здравствовать, – кому про то забота? Тепло, сухо, да и ладно. Ибо скрытна печь, и занята всего одним, но добрым делом.
Яблочко
Было слышно, как за окном кто-то ходит. Скрипучие ботинки налипшего на чью-то поступь снега звучали расстроенной первой струной. Словно бы кто никак не решался войти в дом и долго раздумывал, прежде чем постучать.
– Ну, право слово, заходите уже, что ли, – с изрядной долей досады я распахнул дверь, но с удивлением обнаружил, что там никого нет. – Что за дела?
Осматривая пространство, на которое хватало взгляда, заметил в саду поползня, что во всю трудился над замороженным яблочком. Оно чудесным образом избежало печи зимы. Обронённое ветром в снег, оказалось совершенно целёхонько, будто бы только что спрыгнуло с ветки, с намерением укатиться как можно дальше, да не рассчитало со сроком. Было б ему решиться пораньше, а не в канун первого стоящего снегопада. Неяркий розовый бочок яблока сиял, затерянный в складках снега, как капелька крови на нежном пальчике белошвейки, ловко настигнутым иглой.
Не насытившись, но добившись некой степени довольства, поползень улетел, уступив место дятлу. Тот взялся за дело основательно. Обхватив яблочко крепкими пальцами, поздоровался с ним, притронувшись щекой, сравнил его румянец со своею бледностью, и от приятности сей встречи, от полноты чувств принялся поливать хохотом округу так, как это умеют одни дятлы: «Ах-ах-ах!» – тонко всхлипывал он, содрогаясь всем телом. Повременив для приличия, дятел расслабил шарф языка4, и лишь после отважился отломить первый кусочек. Вкушал он так, словно решил устроить себе в яблочке дупло, неутомимо простукивая его от центра к краю.
Наблюдая за птицами, я совсем позабыл, что неодет, и не сразу почувствовал, как зябну, а когда вдруг чихнул, спугнув дятла, то расстроенным ушёл в дом.
Целый день, до самого вечера я поглядывал в ту сторону, где лежало яблочко. Да, либо оно уж было съедено, то ли выпадала пустая минута, чтобы поглядеть, но я так и не заметил поблизости от него никого больше.
Наутро, когда мы с собакой вышли погулять в сад, яблочко-таки нашлось. Предмет вчерашних воздыханий, тревог и наслаждений, лежал полностью опустошённым. Одна лишь твёрдая, прихваченная льдом скорлупка его кожицы держала форму. Нетронутую никем румяную щёчку пощипывал мороз, а ветер, что стоял рядом, шумно вздыхал у него над ухом, сдувая с деревьев сухой снег, но так и не посмел его остановить.
Выпускной
Моим одноклассникам посвящается…
г. Воронеж, средняя школа №21, 10 «б»
Выпуск 1981 года
О том, каким будет наш выпускной вечер, разговоры велись чуть ли с конца девятого класса. Странным образом, мы не придавали значения грядущей разлуке. Скорее всего, не верили в неё. Проучившись десять лет вместе, мы не представляли жизни друг без друга. Окончание школы казалось чем-то вроде затяжных каникул, после которых мы, конечно же, непременно соберёмся, рассядемся по своим местам, откроем тетради, и, как никогда внимательно, станем слушать учителя и записывать. И это никогда не закончится.
Ничто не могло омрачить нам приятности расставания со школой, но на весенних каникулах, во время поездки в Киев, случилась непредвиденное. Один из учеников отравился питьём, и попал в реанимацию, а Отдел образования не придумал ничего лучше, как, в назидание, уволить директора. И последнюю, четвёртую четверть, школа работала под руководством другого, совершенно чужого нам человека.
– Имейте в виду, – любое нарушение и аттестат выдан не будет. – Мелкий, худой новый директор школы, пришедший на смену уволенному, словно восполняя недостаток роста, сидел прямо на учительском столе, и, оправдывая свою фамилию Ляпкин5, бросался словами, как грязью, упиваясь властью над учащимися. И это было так явно, так неприятно, и так не по-советски.
– Вы, ничтожные, презренные люди, думаете, что я не справлюсь со всеми вами? Ха! Я научу вас уважать порядок! Вы запомните меня на всю оставшуюся жизнь. Я буду сниться вам в страшных снах! И никто, я повторяю, – никто не дёрнется, потому что все вы у меня вот здесь, – Ляпкин сжал свой костлявый кулачок и потешно потряс им у себя перед носом.
– Никакого теплохода, никакого рассвета, только танцы в актовом зале под надзором учителей и родителей, а потом по домам. – Продолжал он, постукивая каблуком ноги, обутой в ботинок неприлично малого, для взрослого человека, размера, по ножке парты.
И ведь он даже не пытался скрыть, что шантажирует нас, а, заранее вымарывая из сердец само предвкушение радости грядущего выпускного вечера, срывал с уже почти что вчерашних школьников крылья грядущей свободы выбора, так же безжалостно, как обрывают лепестки с цветов ромашки, гадая про нелюбовь.
Всем своим видом Ляпкин вызывал удивление и насмешки. Он не мог не понимать это, а посему боролся за своё право быть директором, как умел. Впрочем, выходило у него дурно. Будь он строг, но весел и, что главное, – справедлив, ему бы наверняка простили назначение на место любимого всеми Юрия Макаровича, – ну, не сам же он себя назначил, в конце концов. Но Ляпкин желал царить со своего трона, болтая ножками и зловеще усмехаясь. Ну и кому такое понравится?
– За каждое опоздание – «двойка» в журнал, за прогул без уважительной причины – «кол».
– А если мне надо будет уехать на соревнования? – со своего места поинтересовался я.
– Кто это посмел вякнуть, пока я разговариваю?! – Взвился Ляпкин. – Встать!!!
Я преувеличенно медленно поднялся со своего места:
– Ну, во-первых, я не вякаю, а говорю, и, во-вторых, – почему вы позволяете себе беседовать с нами в подобном тоне? Кто вам дал такое право?
– Что-о-о!?! – Ляпкин побагровел, соскочил со стола, на котором сидел, сразу же потеряв при этом в росте, засуетился ещё больше, и принялся выкрикивать нечто в высшей степени оскорбительное. Бурный поток, геенна его бессвязной речи доносила до наших ушей слова, среди которых отчётливо звучали: «колония», «тюрьма» и даже «расстрел».
Дождавшись, пока директор выговорится, я собрал портфель и спокойно сообщил:
– Подобная экзекуция не входит в учебную программу, к тому же, я отношусь к себе с достаточным уважением, чтобы избавить вас от своего присутствия.
Держу пари, из-за обуревавшей его ярости, Ляпкин мало что разобрал из моих слов, а пока я шёл мимо него от парты к двери, пытался подпалить меня взглядом, но так и не посмел остановить.
Через некоторое время, после череды соревнований, мне пришлось вернуться в школу. Ляпкин избегал моего взгляда, я старался не попадаться ему на глаза, но если вдруг где-то в коридоре заставал его за тем, как он выговаривает кому-то из учеников за провинность, то быстро закруглялся и отправлял бедолагу в класс.
Короткая последняя четверть тянулась утомительно долго. Когда же, в положенный срок, после окончания экзаменов по всем предметам, нарядные и розовые от волнения мы пришли на выпускной вечер, нас ожидал оцепленный учителями и родителями актовый зал и тёплое, выдохшееся шампанское на столах. Взрослые даже не осознавали степень своего участия в крушении наших надежд. Пока девочки танцевали друг с другом в нелепых, чуть ли не свадебных нарядах цвета бело-розового зефира, мальчишки, не стесняясь никого, нарезались напитками, заранее припрятанными в туалете. И никто не смог им в этом помешать…
Было грустно. После танцев, под тем же конвоем учителей, мы прошлись «в никуда», две остановки по трамвайным рельсам, но так как ни одна команда теплохода не готовилась ко встрече с нами, и даже солнце, что с волнением ожидало своего выхода за кулисами горизонта, не брало нас в расчёт, мы разбрелись по домам.
Аттестат об образовании мы получали на следующий день у секретаря. Неумело ставили закорючку напротив своей фамилии, и, не оглядываясь на школу, уходили, рассчитывая больше никогда не слышать в свой адрес незаслуженных грубостей и обидных слов.
Как оказалось, мы были не правы. Впереди нас ожидало не одно лишь светло-розовое будущее. Но …встретить зарю после выпускного, это же не просто вам – поплясать до утра, такое бывало сколько угодно, в каждый новый год. Директор лишил нас первого рассвета новой жизни, и незримого знака, символа, которым наделяют каждого, прошедшего бок о бок десятилетку «от звонка до звонка», на первой утренней заре неведомого никому пути.
День
День замкнулся в себе. Укрывшись за ширмой снегопада, он попеременно то шуршал за нею чем-то, то стучал непонятно по чему. Дабы разоблачить его, требовалось набраться духу и вступить за ограниченный им предел, преодолеть крепостную стену сугроба, перейти вброд пойму снежной реки, а там уж, коли будет на то добрая воля…
Когда мне, наконец, удалось найти путь и одолеть уготованные этим днём преграды, то встретил её. Она стояла, раскинув в сторону руки, точно для объятий, и раскачивалась в томном танце, ведомая ветром. Средние пальцы при этом как бы заламывались, на манер кисточек ушей белки, и было заметно, что ей казалось, будто этим привлекает к себе внимание, хотя в самом деле, глядя на то, делалось смешно или даже немного грустно. Её сарафан, местами протёртый от усердной стирки, был заштопан чёрными нитками, но, несмотря на то, выглядел нарядным. В нерешительности, она простаивала у дороги часами, но, когда казалось, что вот, ещё немного, и уже будет готова идти, её руки опускались. Впрочем, было неясно, – все ли берёзы таковы, либо есть те, которым нравится видеть подле себя одно и то же во все времена года.
Тонкие пальцы её рук, были унизаны перстнями раскалённых, будто бы проволока не печи, красных лап воробьёв, а прямо у ног устроилась синица с кусочком сала. Изогнув хвост, как кошка, она неспешно смаковала лакомство, того и гляди – примёрзнет.
-Ту-ту-тук, ту-ту-тук, ту-ту- тук! – Ритм, что выбивал дятел в вязаной спортивной шапочке неподалёку, перекликался со стуком колёс паровоза, который грузно отдувался за поворотом и грозно упреждал о своём появлении. И вот, когда уж можно было отдать все звуки на откуп одному только дятлу и разыгравшемуся воображению, паровоз явился, словно призрак, медленно очаровывая своей основательностью, статью и округлыми формами. Недаром дети так любят наблюдать за этими, вечно уставшими существами, что и ходят отдуваясь, и шумно дышат если пьют!..
Паровоз давно уж скрылся за следующим грациозным изгибом рельс, а неутомимый дятел, роняя наземь опилки, да осколки льда, всё передавал и передавал лесу азбукой Морзе. Стараясь пробиться сквозь мглу, отправлял: то апостроф, то знак вопроса, то «ч», то «ш», как будто бы знал, что нет таких по-латыни, и так, и эдак – чужие его не поймут.
Лес же, невозмутимо и настойчиво телеграфировал ему в ответ по Шаппу6, не выходя, впрочем, за рамки трёх букв: D, E и F, а при том, что пни были и вовсе немногословны, – на какой не глянь, – каждый оказывался идеалист7.
Внезапно, ни с того, не с сего, опрокинувши навзничь ширму, явилось солнце, и, безо всякого видимого труда, раскрасило унылый зимний день своею мягкой кистью. Так, что небо стало вдруг хрупким, бирюзовым, как эмаль на старом блюде, а все округ засияло золотистой, осыпающейся, бесконечной узорной пылью… В единое мгновение сдуло пепел серого дня и с него самого, и с чувств, что вызывали его тоскливые взоры, и с надежд, которыми он растапливал печь своей немоги.
Вечером, когда влажный дуб звучал в печи, будто бы щёлкал семенами подсолнечника, и дом, вдыхая этот, взявшийся ниоткуда маслянистый аромат, принялся греметь пустыми горшками, да сыпать крошками мимо стола, я глядел сквозь трепет остроконечных оранжевых лепестков пламени и улыбался, припоминая крупную гладкую сойку с полной, как у купчихи, шеей, что напугала нынче, стряхнув с ветки, прямо мне на голову, снег.
…Отсрочивая встречу с солнечным днём, ты рискуешь застать, в лучшем случае, только закат.
Расчёт
Это было, не много ни мало, ровно через тридцать лет после окончания Великой Отечественной войны. Чтобы понять, насколько невелик этот срок, достаточно вспомнить о чём-то значительном, произошедшем в жизни. Будет довольно оценить собственное недавнее появление на свет, чтобы приблизиться к пониманию скоротечности времени и краткости величия человеческого бытия.
В пору нашего взросления существовала традиция – напоминать, сколько людей не вернулось домой с войны. Оставшиеся в живых не предъявляли нам счёт, но искренне, глубоко и безыскусно радовались за нас, находящихся в счастливом неведении, что такое война. Единственная малость, о которой просили они, – сохранения памяти о погибших, скромного, на века, уголка в душе, отведённого именно для тех, кто возложил на алтарь Победы свою жизнь и любовь к ней.
Вольно или невольно, но мы задумывались о войне, пытались вообразить, – что бы делали, случись такое теперь, с нами, смогли бы совершить подвиг, или, хотя бы, проснувшись в окопе, по пояс в воде, не запросились бы малодушно к маме под юбку. И это несмотря на то, что почти в каждой семье, бок о бок с нами, жили фронтовики, и мы запросто называли их по имени, либо просто: «дед», «отец», «бабуля» или «мама». Но они-то были родными, близкими, не похожими на героев. В нашем представлении, настоящий герой – широкий в плечах богатырь, он не ест, не пьёт, а только бьётся с неприятелем, расшвыривая его ряды налево и направо, а если попадает в плен, то, когда его ведут на расстрел, он смеётся и плюёт врагам в лицо.
Вот про это про всё мы и рассказали учителю на переменке, когда украшали классную комнату к празднику. Будучи довольно молодым человеком, он выслушал нас с величайшим вниманием, и, как оказалось позже, неспроста.
Через несколько дней, восьмого мая 1975 года к нам в класс вошёл солдатик образца 1945 года. Невысокий, худой, в выгоревшей пилотке и гимнастёрке, с одним-единственным орденом на груди. Он был таким стеснительным, и невзрачным. словно из массовки кинокартины про войну. Ребята сразу обступили его, чтобы попросить разрешения потрогать орден. Солдатик покраснел, засмущался, снял пилотку, утёр ею со лба пот, и дозволил, конечно, – трогайте, мол, да не оторвите. И потянулись десятки мальчишеских рук, гладить запёкшуюся кровью эмаль награды… И у всех на устах один только вопрос – за что, за какой подвиг удостоили солдата. А тот засмущался пуще прежнего, отвёл острое плечо чуть назад, головой повернул немного кверху, и, пальцем к потолку, вроде бы как пальнул.
– Да, самолёт я сбил из винтовки. Случайно… – Произнёс солдатик и виновато улыбнулся.
Ребята всполошились сразу, что да как, да так не бывает, а солдатик на учителя глянул, и достал из нагрудного кармана карточку какую-то, как после оказалось – документ к ордену, с приказом, где всё и описано, – кем, в каком населённом пункте, да из какого оружия был сбит самолёт.
Оказалось, что это отец нашего учителя. Мы так хорошо поговорили в тот день. Невзрачный с виду солдатик, понятно и просто рассказывал нам о том, как боролись они с усталостью, голодом и страхом, как хоронили товарищей, как удалось не только выжить, но победить в страшной, окончившейся совсем недавно, войне.
После той встречи мы почти перестали волноваться, справимся ли мы сами, в случае чего. Ну – если только совсем немного… И поняли, что люди не рождаются воинами. Они появляются на свет для того, чтобы сохранить мир и сделать чуточку лучше, но, если приходит такая нужда, – защитить его, то они… Они не забывают о себе, вовсе нет! Но на передовую души делает шаг вперёд такое звонкое беззаветное чувство, как любовь к Родине, в которой живут родные по крови и по духу люди. И их надо защищать, всех до единого, как свою семью. Ну, а какие счёты могут быть между близкими людьми?..
Владимир Иванов
Фамилия Иванов
стоит на первом месте
в списке 100 самых распространённых …8
Мелкий снег пеплом сыплется на землю. У срока, что сжигает жизни, нет времени, чтобы прибрать за собой.
Собравшись вокруг перевёрнутого кверху ножками табурета, обвязанного алыми ленточками, внутри которого жужжит вентилятор, мы поём про то, как тесно огню в печи, и про поленья, что плачут от того смолой. Слабый ветерок играет тряпочками, и выходит, будто бы мы греемся подле буржуйки или у костра. Как не пытались мы уговорить завхоза поджечь несколько деревяшек в тазу, он не позволил. Сказал, что из-за одного вечера было бы глупо спалить целую школу.
Мы – школьники. В гимнастёрках, примятых у талии широким солдатским ремнём и пилотках, со сцены актового зала выступаем для одноклассников, учителей и особого гостя, артиста Владимира Иванова, который играл роль Олега Кошевого в фильме «Молодая гвардия», по роману Александра Фадеева.
Совсем недавно, на уроке литературы мы буквально по строчкам разбирали это произведение. Описанные в нём герои были такими же, как и мы, – совсем ещё детьми. Со свойственной юности бесстрашием, они, как умели, боролись с фашистскими захватчиками, но убиты были, как взрослые.
Мы много спорили о жестокости, предательстве, даже бессмысленности гибели молодогвардейцев, и вот теперь, перед нами оказался человек, который сумеет ответить нам на все вопросы, – зачем, почему и как. Но… разве он мог?!
Владимир Николаевич не выглядел намного старше своих пятидесяти. Непослушная чёлка зачёсом назад, по фасону сороковых годов, упрямые широкие скулы, решительный взгляд. Но тем не менее, в его облике явственно проглядывали черты погибшего героя, мальчишки с дерзкими, ясными глазами и отчаянной душой.
Артист Иванов много говорил об Олеге Кошевом, но почти ничего не рассказывал про себя. Вспоминал о том, как знакомился с друзьями и близкими молодогвардейцев, колол дрова во дворе его дома, и не мог заставить себя есть из-за того, насколько глубоко переживал трагедию юных подпольщиков.
О судьбе своих ровесников, членов «Молодой гвардии», Владимир Николаевич узнал в 1943-м году, на фронте, куда, конечно же, он вызвался идти сам, добровольцем, и точно так же, как многие, в комиссариате приписал себе к возрасту один лишний год. Служил во фронтовой разведке Ленинградского и 2-го Прибалтийского.
– Трижды ранен, награждён. – Коротко отрапортовал Владимир Николаевич.
– Где? За что? – Загомонили ребята, но наш гость мягко дал понять, что пришёл говорить не о себе, но о мальчишках и девчонках, растерзанных врагами. И его миссия, пока жив, напоминать людям об этом.
Когда Владимир Николаевич узнал, что на каникулах мы собираемся в Краснодон, то загрустил, и заговорил о том, что во многих больших и малых городах, хуторах и посёлках стоят памятники таким же юным героям, которые не смогли прятаться за спинами взрослых… И, хотя больше всего знают про Краснодонцев, помнить надо обо всех.
После этой встречи, на двери актового зала завхоз навесил замок. Через расширенную первоклашками щель были видны сложенные горками дощечки паркета, а в учительской поговаривали, что вскоре там будут делать ремонт. Вероятно, так оно и было, но… После Владимира Иванова, который смотрел на нас глазами Олега Кошевого, больше никого не хотелось бы видеть на той сцене.
Многое стирается из памяти: лица, имена, названия улиц, но по сию пору могу точно указать, куда Владимир Николаевич переставил поданный стул: шаг вправо от центра сцены и два шага от рампы. Место слева от себя он оставил для тех, о ком с такой любовью и болью говорил, а, выдвинувшись вперёд, как бы загораживал их собой, и был так близко от края, за которым… Кому – что, кому забвение, позор, а кому и вечная слава.