Рассказы
Житие
Богомазами на Украине называли иконописцев. Прозвище это переходило к детям и внукам в качестве фамилии. У богомаза Серафима детей не было. Он жил монахом, хотя схимы никогда не принимал. Его имущество заключалось в деревянном ящике с углями, клеем, прорисями и подрумянками, который он сначала носил на ремне через плечо, а со временем приделал два колеса и ручку и возил за собой. Он ходил от церкви к церкви и либо расписывал стены, либо подновлял старые росписи, либо писал иконы для иконостаса и прихожан; прослышав о его появлении, они шли к нему с просьбами написать кому Богородицу, кому Пантелеймона всецелителя, кому Чудотворца. Нередко просили об иконе своего ангела, хранителя на небесах.
Серафим никому не отказывал и жил при церкви, пока выполнял все заказы. Люди, не только те, которым он писал, но все окрестные жители несли ему еду, когда надо, одежду и древесину, из которой он делал доски для икон.
Питался Серафим так, что от приношений ему кормились перехожие нищие, не переводящиеся на паперти. Круглый год у Серафима был пост: от объедания рука тяжелеет, а для иконописания надобна легкая рука. Писать Серафим принимался на рассвете; вставал и того раньше, молился и садился перед доской. Устремлял взгляд в поле и долго смотрел, будто хотел увидеть отблеск мира немирного, и видел того, чей образ сбирался изображать: Серафима ли Саровского, Святого ли Александра Невского, Богоматерь ли Владимирскую. И линии безошибочно ложились на белое поле доски – поправлять или переделывать не приходилось.
В лицах святых все просто и открыто, черты прямы и величественны, уста смирены постом, глаза из-под широких век устремлены в душу молящегося. Ничего лишнего. Лики ясны и спокойны, душа умыта молитвой. Ни смятенья, ни смуты. Иногда суровость; но Серафим больше любит писать Пантелеймона, радостного, светлого юношу в ярком синем или красном плаще. Его Пантелеймоны пышут здоровьем, щеки их румяны, а глаза веселы. Глядя на такого, не то, что хворый выздоровеет – Лазарь воскреснет.
Любил Серафим и Александра Невского; он выходил у него суровым, даже грозным, и воина-князя в нем было больше, чем святого.
Но любимейшим из всех святых, просиявших в земле Русской, был тезоименник Серафима старец Саровский. Он до вечерних зарниц мог выписывать его мягкую пушистую бороду, плавные переходы ее от черноты до седины, растушевывать тени на впалых щеках, выводить узоры на епитрахили и рукавах. Ни одной резкой линии, ни одного выкрика или угла – все полушепотом, все округло, смягчено, елейно.
Иконы свои Серафим называл сретениями: каждая из них была свидетелем его встречи со святым. Икону видели люди и тоже встречались с этим святым, забирали и уносили в свои углы – святой поселялся в их доме.
А Серафим шел дальше, в другое село, в другую церковь. За ним по нахоженной дороге дребезжал, пылил на колесах дощатый ящик с углями, красками и вохрениями.
Однажды по весне, когда Серафим трудился над золочением Царских врат во храме Георгия-воина городка Т-ска, увидел он на службе молодую княжну Гайворонцеву и понял, ни годы поста, ни святости не смирили в нем кровь – в сердце его, не знавшем иной любви, кроме любви к святым, загорелась любовь к женщине.
Серафим быстро вышел из храма, долго бродил среди высоких трав, травы хлестали его по лицу, по рукам, но он ничего не чувствовал. Он думал о жизни с женой и не видел в ней места своим угодникам и целителям.
На следующий день Серафим стал собираться в дорогу. Пошел проститься со священником – и на пороге храма столкнулся с княжной Гайворонцевой. В ее голубых глазах вспыхнуло две свечи – она опустила взор.
– Мне нужен для моей опочивальни образ Божьей матери, – прошептала она.
– Неужто нет? – Серафим не заметил, что и он шепчет.
– Есть, конечно. Да Богородица вся покрыта серебряным окладом, а мне ее всю видеть хочется.
– Что ж… Приходите… через неделю, – он помолчал, глаз не поднимая, и прибавил, – к заутрене.
Серафим день не ел.
Молился, уходил в березовую рощу, пил из родника.
День спустя, сел за работу. Смотрит долго в даль и видит, как из голубоватой дымки выходит женская фигура в длинном алом одеянии и идет по направлению к нему. Подходит ближе – и он различает княжну.
Такою он и изобразил Приснодеву. Всепетую Мати. Невесту Неневестную. А с этим понял: княжна вошла в сонм его святителей. А, может, наоборот? Она всегда была там, да он того не знал? И не Приснодева его похожа на княжну, а княжна сошла с его икон, воплотив в себе его Приснодеву?
Как бы там ни замыкалось кольцо, а на седьмое утро, когда еще не успел стихнуть последний малиновый звон, перед Серафимом предстала княжна Гайворонцева, держа в руках свою икону.
– Ты монах? – спрашивала она.
– Нет.
– А жена у тебя есть? – потянулась к нему княжна, как подсолнух к солнцу.
Серафим посмотрел ей в глаза:
– Не могу я на тебе жениться.
– Почему?
– Да что ж это будет! – он схватился за голову.
– Что же? По чину все будет.
– Ты же, – он наклоном головы указал на новую икону, ты… Богородица. Как же возможно на Богородице жениться? Прикоснуться, осквернить.
– Скажи, а дождь, когда падает на землю, орошает ее, и она потом родит пшеницу, золотую, он ее оскверняет?
Серафим отстранил княжну с дороги, вырвался на свободу и почти побежал в сторону кручи.
– Землю, – кричала ему вдогонку княжна, – если дождь ее не орошает, постигает засуха! Землю рассекают трещины, пшеница золота-а-а-я гибнет!
Серафим услышал ее слова и остановился.
Княжна догнала его, и они пошли рядом к реке, вдоль реки, в березовую рощу.
– Прими постриг, уйди в монастырь, – говорил Серафим, – а я при монастыре иконником останусь. Каждое утро на молитве видеться будем.
– А как же пшеница? – возразила княжна.
И Серафим сдался.
Так рука об руку они шли долгие годы и были счастливы, потому что он уважал в ней женственность, а она в нем подвижничество. Весной и летом Серафим уходил по привычным дорогам; на осень и зиму оставался дома с семейством.
Так длилось до великой и страшной революции.
Теперь, случалось, Серафим шел к церкви, а приходил на ее развалины, где в алтаре уже буйствовала дикая трава. Покрасневшими от холода руками он писал на полуобрушенных стенах своих святых. Их лики больше не светились радостью и ликованием, брови были сдвинуты, взгляды темны и суровы, одежды черны. Каждому из них Серафим вкладывал в руки меч.
Низко по небу ползли свинцовые тучи.
И вот в один ненастный день в знакомом городке к храму Георгия-воина, в который давеча постучал дорожный посох Серафима, прибыл красный отряд. Закуролесилась охота на батюшку. Он заперся в доме, но дверь вышибли. Он выбрался в окно и хотел укрыться в лесу. Бежать до леса надо через поле. В поле его и настигли, приволокли к храму (когда волокли, плевали в лицо, осыпали грязной бранью), швырнули под дверь – навели ружья. Дверь приотворилась, из нее протянулась бледная рука и под треск выстрелов втащила батюшку внутрь. Серафим защелкнул щеколду. Стало слышно, как о бронзу ударялись и отлетали пули, как начали бить о нее приклады.
Серафим наклонился над батюшкой, неподвижно лежавшим на полу, – изо рта святого служителя колокотала кровь, а душа уже устремилась на небо.
Дверь покорно раскачивалась под напором крепких красноармейских плеч.
Серафим опустил голову новопреставленного на холодный пол, осенил крестом, отошел к алтарю, стал на колени и громко зашептал:
– Якоже первомученик Твой о убивающих его моляше Тя, Господи, и мы припадающе молим. Ненавидящих всех и обидящих нас прости…
От шепота его колыхалось пламя свечи, горевшей перед иконой.
Дверь подалась и расхристанные мордовороты, спотыкаясь о тело батюшки, ворвались в храм. Они перевернули в нем все вверх дном, но никого не нашли. Только под расписным куполом парил сизый голубь. По нему открыли пальбу. Голубь опустился ниже, медленно описал над алтарем круг и нехотя вылетел из храма. С крыльца навстречу ему вспорхнула белая голубка – начинался террор на знать.
Пара голубей взмыла высоко в небо и растаяла в солнечной дымке.
Он герой
Марьяне Гвозденович
На бурой табличке, вросшей в шершавую больничную дверь лягушачьего цвета, всего две строчки:
Посещение больных
с 15.00 по 17.00.
До пятнадцати еще оставалось минут семь, и Люся села у двери на большую сумку подождать.
Сегодня был большой день. Ее брат Степан выходил из больницы. Не выписывался, а именно выходил, своими ногами, даже без палки. Он получил ранение в коленную чашечку еще в начале афганской войны в одной из перестрелок с мужетдинами. Многим размозжили голову; Степану повезло – он отделался чашечкой, и никогда никому не рассказывал о том, что видел тогда на плацу. Не по предписанию или подписке, а потому, что разве такое расскажешь? Он сам после этого стал сердечником. Но это ни в коем случае не относилось на счет войны, просто слаб здоровьем. Ну, да это мелочи: люди с тремя инфарктами до девяноста лет живут – а вот кости не так срослись! Степана принесли домой на носилках, пересадили на диван и просидел он на нем, почти не вставая, восемь лет, как один день.
Надо было оперировать ногу, ломать кости заново и заново их сращивать. Но! Но сердце слабое, может не вынести наркоза. И Степан жил восемь лет с больной ногой, которая не просто была больна, но еще и зверски болела. Каждое утро он открывал глаза и говорил себе: так, надо собраться с силами, сжать кулаки и зубы, дожить до обеда. Что у нас сегодня на обед? Каша геркулес с тушеными кабачками? Прекрасно. От трудов пищеварения можно будет забыться, хоть боль и во сне приходит, то костлявой старухой с клюкой, то наглой девкой, которая хохочет в лицо, а потом уж до вечера как-нибудь…
Если он когда-нибудь встанет на ноги, в жизни больше не откроет ни одной книжки, не включит телевизора. Спасибо, начитался и насмотрелся за 365 дней. Это ж сколько помноженных на 8 будет? Минуточку… 2920 дней. Считай, 3 тыщи. Сколько ж это страниц, если по меньшей мере десяток в день, и сколько телечасов?! Гореть бы им синим пламенем! Но это все же легче и удобней, чем добраться в сортир. Вот где пытка, иначе не назовешь. Надо подняться, маневрируя костылями так, чтобы как можно меньше потревожить боль. Змею чешуйчатую, черную; свернулась в коленном дупле и чуть что – впивается зубами в живое и сосет, сосет.
Где ты начинаешься, Степан Затырнов? Там, где начинается моя боль.
Где ты кончаешься, Степан Затырнов? Там, где кончается моя боль.
Человек, вообще, существует оттуда и дотуда, откуда и докуда простирается его боль.
Сортир рядом – пять шагов здоровому человеку. Но ему, Степану, это пять минут пытки. Он идет, подтянув ногу поднятием бедра, чтоб ничего она не коснулась, идет бледный – белый, пот со лба скатывается, идет. Он не может допустить, чтоб мать – эта боль ее уже на тот свет отправила – или Люська, хоть и старшая сестра, а все ж молодая женщина, судно ему подставляли. Да и на нем пока приловчишься, ногу изведешь. И он шел. Хорошо, что с детства про Мересьева читал. Но какой тут Мересьев! Тот разве терпел столько?
К кому только Люся не обращалась, чтоб прооперировать брата, – никто не брался. Риск большой. «Лечите сердце», – говорили. И вот, наконец, один, молодой, степановых лет хируг взялся. И операция прошла багополучно. Прошли и два восстановительных месяца в больнице. Нога больше не болит! Пусть потихоньку, но можно начинать ходить! И сегодня, после восьми лет жизни во имя ноги, которые, что скромничать, Степан вынес героически, он выходит. Выходит! Своими ногами!
Дверь больницы щелкнула щеколдой и пожилая санитарка ее открыла.
Люся схватила сумку и почти побежала в палату Степана.
Он сидел на подушке, до пояса укрытый одеялом, и смотрел в окошко.
– Степа, родной, – чуть не плакала от волнения Люся, – какой день! Жаль, мама не дождалась. Но она тоже, где-то там, видит нас, и счастлива!
Степан посмотрел на нее и вяло склонил голову к плечу в знак согласия.
– Желтый ты весь, – радостно тараторила Люся, – но это ничего. Начнешь выходить на воздух, щеки станут красными. Работать пойдешь, аппетит появится! Сте-опа. Жизнь, это жизнь начинается.
Степан неудачно улыбнулся: конечно, для нее жизнь начинается. Замуж сможет выйти, а не сидеть в девицах ради брата-калеки. Степан вдруг разозлился – он разве просил сидеть? Но тут же смягчился – Люся никогда ни намеком, ни вздохом его не попрекнула. Он попытался улыбнуться поласковей.
– Я тебе вещи принесла, – она разложила на койке. – Костюм. Ты в нем на выпускном вечере гулял. Ох, и велик он тебе теперь. Болтаться будет, как на палке. Ну, ничего. Зато приличный. В такой день надо празднично одеться!
Что другого костюма просто не водилось, говорить было излишне. Хорошо хоть этот не продали, бедствуя. И зачем говорить, когда все и так понятно?
– Ты, вот что, – откинул одеяло Степан и свесил ноги.
– Чудо! – всплеснула руками Люся, видя, что они свисают, как ни в чем не бывало. – Это же просто чудо! Волшебство!
Степан нахмурился, накинул на шею полотенце.
– Ты подожди меня… Я схожу… в душе обмоюсь.
Она удивилась:
– Как? Ты еще не обмылся? Я, будь на твоем месте, я с утра бы уж была готова, уж оделась бы и бежала, бежала по улицам, по паркам, скорей!..
Степан так на нее взглянул, что она закрыла рот ладонью и замолчала.
Он шел по коридору, изредка придерживаясь за стену. Нога не болела. Дупло пустовало. Выползла змея. Где она теперь пригрелась? Не надо больше сжимать зубы. Не нужна и ловкость в обращении с костылями. Степан закрыл за собой дверь душа, щелкнул задвижкой, взял в руки полотенце.
Люся пошла к операционной. Ей попалась знакомая медсестра:
– Поздравляю, поздравляю! – пожала она Люсе руку – Вы не представляете, как мы все, все рады. Все наше отделение. Я сама переживала за Степу, как за родного. Вы Виктора Платоновича, наверное, ищите?
– Его, его, дай Бог ему здоровья! – чуть не плакала Люся от умиления и от желания расцеловать эту прекрасную медсестру.
– Он в ординаторской.
Люся робко постучала в ординаторскую. Ей ответил энергичный голос.
– Можно, Виктор Платонович? – открыла Люся дверь.
Виктор Платонович встал из-за стола и пошел ей навстречу.
Люся хотела ему сказать что-то очень теплое, благодарственное, но слова парализовали горло, она ничего не могла с собой сделать, лицо ее вытянулось удивленно и растерянно. Она закрыла его руками и затряслась.
– В чем дело? – испугался Виктор Платонович. – Что случилось?
Люся открыла лицо – оно смеялось.
Виктор Платонович облегченно вздохнул. Дал ей последние наставления по уходу за братом, пожелал удачи и Люся, лепеча что-то несвязанно-восторженное вышла из ординаторской, пятясь и кланяясь.
Вернулась в палату.
– А Степа не приходил? – спросила соседа, но это было излишне, так как костюм лежал на кровати нетронутым.
Люся еще послонялась по коридору. Хотелось побыстрей отсюда, на воздух, на ветер. Степан, однако, что-то тянул.
Еще погодя она обратилась к санитарке с тем, что Степан пошел мыться уже как час, и все нет. Санитарка открыла дверь душевой и крикнула:
– Затырнов!
Ей никто не ответил.
Люся стояла в коридоре и ждала. Страшный крик санитарки ее настиг в затылок.
Люся прислонилась к стене и поползла вниз. В тумане, в жидком киселе она видела, как мимо нее пробежали медсестры, кто-то из больных, Виктор Платонович…
Степан душа не принял. Повесился на полотенце, привязав его к трубе.
У Люси началась горячка. Жуткий припадок случился на похоронах, когда она увидела Степана в том самом выпускном костюме.
Виктор Платонович, как только мог, приходил к ней и сидел рядом. Или стоял у окна и мрачно курил. Табачный дым выводил вопросительные знаки. В воздухе висел, кричал, расшатывал тишину тиканьем будильника один вопрос: почему? Почему Степан это сделал? По-че-му?
– Не мог он… до операции?! – не выдержал, закричал Виктор Платонович.
Люся посмотрела на него и отвернулась к стенке.
– Не мог.
Виктор Петрович вздрогнул от ее металлического голоса.
– Но почему после смог?
– Он был герой. Жить с такой ногой, с такой болью – надо быть героем. Он был им восемь лет. Боль давала ему возможность быть героем. А когда ее не стало, больше не нужно было быть героем. Он не смог быть обыкновенным человеком.
Вы его им сделали, Виктор Платонович.
Две куклы
1
Кто ездил поездом Москва – Донецк, попадет в рай. Бурые окна, грязные полки, по шесть человек с детьми и мешками в проходных отсеках, один на весь вагон туалет с невысыхающей рыжей лужей под ногами, ни капли питьевой воды, таможня и стоянки, бесконечные и бесчисленные стоянки чуть ли не в чистом поле, на каких-то мелких безымянных полустанках. На эти стоянки уходит почти десять часов. И вместо того, чтобы прибыть домой в восемь вечера, обмыться, поужинать и лечь спать на чистые простыни, надо трястись в продуваемом сквозняками, провонявшимся носками и туалетом вагоне еще ночь. Но, как говорят французы, пасьянс, пасьянс и пасьянс, что значит терпение, терпение и терпение. И немного философии. На стоянках можно выйти из вагона, размять ноги, хлебнуть голоток свежего воздуха. В дороге в тысячу километров это немаловажно и для здоровья полезно.
В городе Валуйках поезд стоит час. На вокзале бойко идет торговля. В киоске можно купить четыре пирожка с мясом. Четыре и не меньше. Потому что самая ходовая купюра – сотня. Пирожок стоит два с половиной червонца, а сдачу давать нечем. Сдачу, если берете другой товар: ситро, или там плитку импортного шоколада, дают пирожками. Здесь же, вдоль состава, торгуют купонами за рубли, рублями за купоны, мороженым, вареной картошкой с укропом, малосольными огурцами, пивом и абрикосами на ведро. Восьмилетняя Катя идет вдоль торгующего ряда, выложившего свое добро прямо на землю, лижет ярко-розовое мороженое и не слышит, как тетка кричит ей:
– Да, кусай ты его! Оно ж расстало, течет в три ручья!
Кате все интересно. Такого она никогда не видела. Женщин в цветных платочках бабулек с мисками съестного, инвалида без ног на доске с колесами, торгующего пустыми бутылками, тройку облезлых собак, роющихся в урной. Кате весело. Она родилась за границей и первый раз на своей, не на теткиной или отцовой, памяти едет к бабушке. Мороженое, больше половины, падает на землю и расползается в розовую кляксу.
– Ух, бы мне всыпал папка, – слышит Катя и поворачивается, – если б я так харчами разбрасывалась!
Рядом стоит девочка, чуть поменьше Кати, хорошенькая, сероглазая, без передних зубов, отчего буква «с» у нее выходит как «ф» – «ефли б», с расплетенной до половины длинной косой.
– А, – говорит Катя, – ничего. Сладкое вредно есть.
– Это врединам вредно, – отвечает девочка, – а мне хорошо.
– А зубы, зубы, – смеется необидчивая Катя и показывает свои, ровненькие. – У меня уже новые.
– Катя, Катя! – зовет молодой человек в рубахе навыпуск. – Ты где? Ты ж знаешь, шо я тебе сделаю!
Хватает девочку с косой, оказывается, тоже Катю, за руку и тащит за собой.
Поезд свистит и вздрагивает, на перроне начинается беготня, Катю тоже хватают за руку, бегут с ней к вагону, подсаживают на ступеньки…Но тревога ложная. Поезд еще будет стоять десять минут. Здесь, в тамбуре, они встречаются снова, Катя французская русского разлива и Катя донецкая. Кате французской тетка, да и отец перед отъездом, строго-настрого запретили выбалтывать, откуда они едут – поезд из Москвы, значит, и они из Москвы и ни слова больше.
– Почему? Почему? – выпытывала Катя.
– Потому, – рычала тетка. – Чтоб за иностранцев не приняли.
– Почему? Почему?
– Потому что мы не иностранцы!
– Почему?
– Потому! – рычала тетка.
Зато Катя донецкая все про себя рассказала. И что папка у нее шахтер, а шахту закрыли, она обваливалась, и что ездили они к тетке в Звенигород, на каникулы, там речка и подружка, тоже Катя, а в детсадике у них, в группе три Кати, и во дворе, в Донецке, две Кати, и вот в поезде тоже Катю встретила. Одни Кати.
Тетка французской Кати стояла рядом, слушала и вздыхала. Уж она ни за что не хотела бы, чтобы ее племянницу звали таким заезженным именем. Но тогда, восемь лет назад, Катя – это звучало ново, модно, с налетом старины. И вот на тебе. На каждом шагу Кати. А ведь у матери была мысль записать дочь Эвелиной. Но в последнюю минуту что-то в голову стукнуло и записали Екатериной. О-хо-хо… Видно, дух святой Екатерины тогда в силу вошел…
Катя донецкая ехала в том же вагоне, что и Катя французская. Девочки стали бегать друг к другу, задевая спящих за пятки.
Катя французская потребовала, чтобы тетка достала ей куклу с одежками. Тетка нахмурилась, но достала. Кукла была порочная. На куклу непохожая. Крутые бедра, узкая талия, высокий бюст. Короче, Барби. С надушенными золотыми волосами до пят, можно косы плести. И платьица – газовые розовые, изумрудные бархатные, золотые цирковые с такими же золотыми сапожками да еще на застежках.
Катя донецкая ухватилась за куклу, раздевала ее, одевала, делала ей прически, изображала с ней танцы и скачки на коне. Девочки притихли и возились в уголке у окна. Тетка, довольная, что за ними не нужно присматривать, раскрыла книжку и углубилась в чтение. Пришел донецкий папа спросить, не мешает ли Катька, а то он ее… Но девочка восторженно стала показывать ему куклу и вопрос отпал сам по себе. Папа пожал плечами и ушел. Через какое-то время девочки пошептались, встали и исчезли. Сколько времени прошло – неизвестно; страниц пять, за которые тетка успела побывать в монгольских степях, – Катя французская вернулась одна, села около тетки и прижалась к ней головой.
– А где ж твоя подружка? – спросила тетка.
Катя махнула рукой в ту сторону вагона, где было ее, подружки, место.
– А что ж вы не играете?
– Они едят.
– А где ж твоя лялька?
Девочка потерлась щекой о теткино плечо:
– Подарила.
– Как? Твою Барби?
– А, надоела Барбоска.
– Что? На тебе, Боже, что нам не гоже? – подняла брови тетка.
– А. Ничего ты не понимаешь, тетя, – безнадежно произнесла девочка. – Просто у той Кати никогда не было куклы. Она хотела куклу, а папа не покупал. Катя стала его просить, чтоб он купил ей такую Барбоску. А он ругает ее, злится, не приставай, что я тебе воровать пойду? Прилипла. А я сказала: дарю, кукла теперь вашей Кати.
– И тебе не жалко?
Катя ничего не ответила, отодвинулась к окну и стала смотреть на пробегающие мимо картины.
Пришел донецкий папа, рубаха заправлена в штаны и пуговицы все застегнуты; в руках промасленный сверток.
– Вы правда Катьке куклу дарите? – спросил он у тетки.
– Вы у Кати спрашивайте. Она – хозяйка. Это ее кукла.
Катя повернулась:
– Была моя. А теперь вашей Кати, я же сказала.
– Ну… – папа виновато замялся. – Вот, – развернул масляный сверток и протянул Кате с теткой по пирожку. – Не побрезгуйте. Мы туда неделю назад ехали, так на сотню пять пирожков брали. А сегодня назад, и уже только по четыре дают.
2
Девятого сентября начался третий в жизни Екатерины Бадмаевой учебный год, из которых первый во Франции, так как отцу попалась работа в русско-французской торговой палате. Он обещал, что долго это не продлится, потому что французские учебники ему не нравятся. «Нас с детства идеалам учили, – ворчал он, – другой вопрос, какими были эти идеалы. Но идеалы подменили идеалами, пусть антиидеалами, а тут что? Взрослые дети, а у них все какие-то плюшевые маскотки сюсюкают. Плюшем детям мозги начиняют. Чего же тогда от взрослых ждать!»
Но у Катерины на все был свой взгляд. Во Франции есть мороженое, а в Москве нет. Во Франции у нее есть бассейн, а в Москве нет. Значит, во Франции хорошо, а в Москве плохо. И никакими идеалами ее не переубедить. Дети – практичный народ.
Уже через полмесяца Катя получила приглашение – розовую карточку с набивными серебристыми розами – на день рождения Катрин Шевалье.
Катрин жила с родителями в одноэтажном коттедже в трехстах метрах от школы. Детей встретила мать Катрин – женщина с девичьей фигурой в коротких брючках и кружевной шелковой блузе, горничная в наколке и массовик-затейник, нанятый для организации праздника. Детей провели через большую залу с мраморным камином, старинной мебелью, зеркалами, гобеленами и пейзажами в рамах, в сад, где прямо на траве была расстелена белая скатерть, а на ней стояли кока-кола, пепси-кола, сухая картошка в пакетах, кукурузные хлопья, печенье, конфеты и фрукты. Катрин Шевалье внесла яблочный пирог с девятью свечами, задула их с трех попыток, под аплодисменты и пение «С днем рожденья, Катрин, с днем рожденья тебя!», пирог разрезали, раздали гостям и они стали вручать подарки, красивые, яркие свертки с пышными бантиками из бумажной тесьмы. Катрин складывала их горкой, затем брала по одному, терпеливо разворачивала, разглаживала оберточную бумагу, убирала ее и только тогда рассматривала подарок. В первом свертке была Барби-русалка. Во втором – Барби-суперстар. В третьем – Барби-горнолыжница. И так далее. Катрин ровненько выстраивала всех Барби в ряд и они стояли с неизменным застывшим выражением счастья.