Книга 17,5 - читать онлайн бесплатно, автор Владимир Юрьевич Коновалов. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
17,5
17,5
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

17,5

Поскольку Лёвой зовут ее любовника, ему и приходится встать с бокалом в руке. Вставать и говорить ему не трудно. Будучи не только любовником, но и секретарем деда Милы, он часто и повсеместно это делает: «В этот знаменательный день что хочется сказать?», – Он вопросительно и с любовью осмотрел всех и все тарелки, чтобы настроиться. Настроился. Язык чуть зацепился о нижние зубы, когда он шепеляво начал. Начал он сразу о конечности жизни, плавно перевел к росту цен на землю, особенно в районе кладбища. Затем ответил на несколько своих вопросов. Лёва был голоден, что обычно провоцировало его на замечательные вещи. Однако сейчас он один стоял и не ел, в то время как все набросились на еду. Поэтому он урезал даже сокращенный вариант речи. К тому же, слушал его сейчас только слезящийся дед. Мила целиком была занята Давыдовым. Она на чем-то тихо настаивала, накладывая скривившемуся мужу какую-то парну́ю дрянь, а он косился на золотистые круглые картошки, дымящиеся в стекающем сливочном масле. Он хотел с огня мясо пополам с дымом. А жена тыкала ему в губы овощем на вилке: ну-ну же, запах очень не плохой. Пока Мила заполняла его тарелку зелеными брюссельскими шарами, муж расправлял под столом салфетку, словно укутывал ноги пледом и готовился вздремнуть. Горячо о жареной картошке шипела его мысль и пенилась маслом на сковородке. Он даже чуть выдохнул ртом невидимый пар, чтобы не обжечь пасть в своей фантазии. Этот-то момент и ловила Мила, чтобы ловко и с прибауткой забросить в открывшуюся печь сельдерейные бревна или капустно-брюссельское ядро. Не то чтобы Мила часто кормила Давыдова, но так как-то завелось когда-то и вот иногда происходило.

В доме был совсем не дурной погреб, однако по бокалам разлили шампанское, зачем-то прихваченное в пакет среди всего прочего из бакалеи (так они называли магазин на заправке), в которую заскочили в последний момент по пути домой – в отличие от погреба, дома в холодильнике частенько было шаром покати. Скорейшей ликвидации бакалейного (заправочного) шампанского должен был способствовать тост Лёвы, уже прямого, стоящего и обещающе дергающего пиджачным плечом, чтобы было понятно, какой именно это будет тост. Тост за завещание, заветный тост.

– Иногда мысль ощущает страшную дрожь свободы и, отрицая границы черепа, мчится сквозь ветер в гриве в пустой отступающий горизонт, – продолжал песню Лёва, – и, не догнав его, замедляет шаг в тихой растерянности и останавливается на все четыре копыта под высоким куполом неба.

На этих словах Лёвы Давыдов, пережевывая какого-то невероятного запаха сгусток, презрительно кривился на деда. Лёва в такт словам покачивал бокалом рассеянно и грациозно. Он еще не выпил ни капли, пока другие себе (и Миле тоже, несмотря на ее 17,5 и «беременность») то и дело подливали, не дожидаясь конца речи. В бокале Милы, совершенно уже полном, шампанское могло выдыхаться всю речь Лёвы, то есть почти весь вечер.

Дед тем временем перебирал по полировке стола ноготками, как краб меньшими из своих ножек. По ходу Лёвиной скороговорки дед морщился от переходов на его личность. Да, в завещании упоминалось его имя, но он больше оценил бы, если бы о его завещании говорили как о чем-то монументально общем, о вкладе в формальный порядок перехода границы между жизнью и смертью. Его имя в тексте, по замыслу, должно было означать в первую очередь не участие, а авторство. В свое время, он, конечно, и сам покажет всем пример участия, но это будет лишь частное подтверждение его правоты. Он был прав уже сейчас.

Дед в наигранном безразличии ожидания конца спорной Лёвиной речи довольно бездарно имитировал глотки из чуть наклоненного к губам бокала и сам подливал себе вина, пока бокал не перелился на стол и не потек ему на брючные колени. Теперь ему действительно пришлось осторожно вытягивать вниз шланг бескровных губ и отпивать из полной посуды, не касаясь ее руками, чтобы не разлить еще больше. И не забывая кстати при этом, вслепую подъедать крючьями пальцев с тарелок пожухшие одинокие и уже какие-то беззащитно-безымянные припаявшиеся копченые ломтики. Даже по этим косвенным признакам было уже трудно определить, сколько времени Лёва уже говорит.

– Забудь, в доме нет жареной картошки, – сказала Мила на потухший взгляд Давыдова.

– Я, может быть, совсем о ней и не подумал, – это была ошибка – раскрыть рот – в нем тут же оказалась опять капуста. Тут уж Давыдов с высоко поднятым бокалом в руке (говорящий и стоящий Лёва ему благодарно кивнул) сам себе про себя молча поклялся, что никогда не произнесет больше ни слова. Мила кивнула вслух:

– Дудки, милый мой.

– Ну, это еще не известно, – ответил Давыдов.

И вдруг у деда стало такое усталое лицо, будто он настолько растроган, что сейчас выдаст в ответ на продолжающуюся речь Лёвы что-то торжественно-благодарное. Грудь его наполнилась вдохом, плечи расправились. Оказалось ложная тревога, он просто проглотил кусок больше, чем мог, и чуть не подавился. Все обошлось. Хотя, кстати, ответные речи дед умел толкать, тут ничего не скажешь.

Лёва развивал свою мысль:

– Иногда, знаете, можно и отвлечься, сходить на каток.

– Но я не стою на коньках, – вдруг заметил дед.

– Да, это правда, – широко улыбнулся Лёва, представив деда на коньках, и продолжил праздничный тост с улыбкой.

Мила уже в сотый раз просила Давыдова открыть рот. Да когда же он доест свою тарелку.

Лёва, наконец, сделал паузу, очень короткую, но такую глубокую в молчании, что стало слышно сопение Давыдова, а дед, засмотревшись в фиолетовую искру в бокале шампанского, не на шутку расчувствовался: «Прошу извинить меня», – и удалился в уединение ненадолго. Может, он не хотел, чтобы всё это особенно раздували. На полуслове Лёва скучно закруглился и сел. И когда дед вернулся, то старался избегать смотреть на Лёву.

Лёва, пытаясь загладить неловкость молчания, спросил что-то по делам деда. Дед кивнул и сказал, что обсуждать это не хочет. Сильно щипая свою салфетку, Лёва обратился к Миле: «Дорогая, будьте добры соль», – и раскрыл ладонь, чтобы солонка в ней оказалась. Но никто соль не передал, пришлось привстать и взять. Когда он сел, Мила рассеянно и ласково на него посмотрела. «Перца нужно»? – протянул ему перечницу ее муж. «Нет, мне лучше соль». Перец немного ссыпался и, прилипнув, проявил жирное пятно на руке Давыдова, которого он без перца не замечал. Его салфетка давно слезла с колен из-за активных стараний поделикатнее возить ножом по тарелке, чтобы дно не треснуло, как в прошлый раз, когда соус растекся повсюду. Он потянулся было под стол поднять салфетку, но не дотянулся. Салфетку любовника жены он взять не мог: тот все еще ее ощипывал. Давыдов вытер руку о пиджак, висевший на спинке стула любовника.

Мила так стремительно наколола на вилку зеленую сферу, что муж едва успел открыть рот. И ко всем одновременно, наконец, пришло осознание, что Лёва сел на стул окончательно. То есть праздничная речь кончилась.

– За завещание, – крикнули все, звеня бокалами.

– Да вы тост Лёвы слушали внимательней, чем завещание, – сказал дед, и все посмотрели на Лёву с улыбкой легкого неодобрения.

Миле снова поменяли тарелку, не потому что она была прожорлива – нет, просто пока она ковырялась, всё на тарелке успевало застыть. Питалась она довольно-таки условно. Давыдов тихо мычал себе под нос отрывок любимой пластинки, Лёва тихо сказал: «Может хватит уже». Муж, почти не прерывая мычания, ответил: «Ну, ну», – дескать, спасибо, но не стоит беспокоиться. За столом привыкли больше молчать. Если болтовня за ужином долго не прекращалась или вдруг, что много хуже, речь заходила о деньгах, Мила тянулась к трубке ближайшего телефонного аппарата. Все знали, она намерена без малейших промедлений вызывать полицию. Дед всё же предпринял свою попытку всех раскачать: «И это нынешняя молодежь. Никакого желания веселья. Где она? Что вы с ней сделали? С ней, с молодостью». Все стеклянно замерли, сережки Милы враждебно сверкнули. Как будто дед сказал что-то, даже не крайне не приличное, а какую-то гадость, на которую ни в коем случае нельзя ни реагировать, ни даже подать вида, что заметил это. И на это, разумеется, не стоит отвечать. Дед аж поежился от произошедшего, если это и вправду произошло.

В карты почему-то решили играть при свечах. Все щурились и, за исключением Милы, едва-едва отличали трефы от бубен. Однако Миле карты не нравились, она играла очень нехотя, лишь за компанию и для комплекта, но всегда выигрывала, но тоже нехотя. Ей, видите ли, больше нравятся шарады и прятки.

Мила так и сказала: «Прятки», но ее любовник с воплем «Догонялки!» вскочил на ноги так проворно, что она вскинулась, как кошка с перепугу, на стул – тот, несмотря на свою тяжесть, начал лениво валиться под невесомой Милой, но она уже перемахнула на стол. Выставив ладони во все стороны, она заскользила и заскоблила высокими острыми каблучками по дереву, любовник широко сгреб рукой, оторвал туфлю и чуть не стянул чулок – в одной туфельке она стала, как ни странно, уверенно устойчива и мгновенно метнулась прочь с трепещущим хвостом чулка как комета – по столу за стол, отгородивший ее от любовника, который теперь уже никогда не смог бы сграбастать ее всю.

С растрепанными волосами отдышавшись от смеха, приступили к пряткам. Прятки так прятки. «Как будто они мне больше нужны, чем вам, – ответила Мила, – Вы и прячьтесь. Искать буду я».

Когда все спрятались, любовник сразу бросил прихваченную для этого тарелку в стену, чтобы не слишком долго стоять в шкафу. И все же, Мила их долго не находила, она только поочередно чмокала то Лёву в шкафу, то мужа на четвереньках под столом. «Где же они? Как можно так прятаться. Может тут?», – чмок, – «Нету тут. Тут?», – чмок, – «Нет».

Деда она нашла сразу. Он никуда не уходил с кресла, а только накинул на голову скатерку. Она ее сняла с него, тоже чмокнув его, и он выбыл из игры и не притворялся больше сидящим абажуром. Однако ноги его возбужденно елозили под креслом, как на лыжах, когда внучка пробегала мимо.

Мужа и любовника она еще попридержала – это было весело, они боялись пошевелиться, и каждый раз, когда она их целовала в щеку, еле сдерживались, втягивали в туловище шею и жмурили глаза, чтобы не выдать себя. При этом стол, под которым прятался муж, вздрагивал – он и на четвереньках там еле помещался по росту, а тут еще и разобрал азарт.

Мила так и не нашла пропавшую пару к своей туфельке и теперь тяжело топала какими-то завалящими сапогами мужа, высоко огромными на ее изящных ножках. Наконец, все чудом нашлись. Мила, послюнив платок, пыталась на ходу потереть перепачканное паутиной лицо мужа, пока тот выходил в темный сад – вечерами ему нравилось в черной гуще кустов справлять нужду.

Мила долго пыталась ровно усадить на подлокотник кресла старого вязанного медведя, жидко набитого ватой. Она рассадила и всех остальных на шарады и загадала слово «деньги». Она показывала им и так и эдак, но они всё никак не могли догадаться, и даже кто-то зевнул. Вероятно, то была защитная реакция: при слове «деньги» ей иногда и самой хотелось выбежать из дома. Все поочередно открывали рот, будто вот сейчас… Ни звука не выходило. Попыток больше не было. Все делали вид, что думают. Сигнал тупика. «Ну, деда». Дед хмурил брови. «Лёва!». Тот уже только ворчал, когда слышал свое имя. Она еще держалась за Давыдова, который больше не притворялся и откровенно глядел в пустоту. Мила большими печатными буквами писала на листе разгадку. Грозило слезами, поэтому все дружно и радостно вскидывались: ну конечно же, ну и ну. Мила плюхнулась в кресло и зло показала пальцем мужу выходить следующим.

Давыдов сильно тряс огромный как здание буфет. Наконец, упала чашка и пирамидка крошечных блюдец. Не все они разбились благодаря падению – одно покатилось далеко прочь в черноту. Это легко. Все разом сказали: груша. Машут на него: он всегда хочет быстро отделаться.

Лёва, загадав предмет в свою очередь, мог запросто его на ходу поменять, чтобы никто не мог угнаться за отгадкой. В случае таких поворотов Давыдов всплескивал рукой, полагая, что Лёва вовсе уже теперь ничего не загадал. А Миле, той вот нравилось играть в такие догонялки, и она все больше веселилась. Это напрочь отбивало охоту играть у остальных, и уже был слышен только хохот этой парочки, Милы и Лёвы. Муж с дедом спускались на две ступеньки и поднимались на блестящую медную приступку бара. Они заново раскуривали давно потухшие сигары и со стаканчиками в креслах, наконец, могли о чем-то перемолвиться, о чем не договорили; и тем временем, не могли сдержать улыбок, глядя как заливаются те двое.

После непрерывных визитов любовника муж, в конце концов, почувствовал, что тому очень нравится бывать в их доме. Мужа никогда не беспокоило его присутствие, практически не прерывное. Наоборот. Он старался замечать его настроения. Муж держался за любовника – дома-то у него было не густо народу. К тому же, тот был действительно не заменим: любовник единственный умел пользоваться огнетушителем. Как-то сидели и крутили кино, и любовник героически проявил себя, залив мощной толстой пышной белой струей задымивший кинопленкой старый кинопроектор. Муж и жена ему аплодировали. Он им кланялся в синиматографической полутьме. На бис еще разок нажал. Просто восторг.

Все устали. Муж спросил жену, не хочет ли она чуть-чуть пройтись по двору. И она посмотрела на любовника, не будет ли он против. По глазам было видно, что она очень хочет погулять по двору с мужем. Любовник в глубоком кресле со спинкой выше головы кивнул и ей, и мужу.

Оттуда, со двора, где был почтовый ящик, они пришли с письмом. Письмо было деду и без подписи – видимо, отправитель надеялся, что дед сразу поймет, кто пишет. Дед не понял. Показал письмо своему помощнику Лёве. Лёва, взволнованно подняв бровь, сказал, что им лучше выехать с утра пораньше. Дед поморщился на это «с утра пораньше». «Ах вот как…» – повторил он с предстоящей досадой завтрашнего раннего пробуждения. «Ах вот как…» – говорил он себе весь остаток вечера в своем кресле.


Чтобы никто не трогал его вещи, то есть не повыкидывал их, на двери кабинета Давыдова висел дорожный знак кирпича дорожных же размеров. Этих его вещей было немного. Вышедшие из моды галстуки – несколько бабочек и селедок. Разношенные точно под ногу любимые башмаки его позеленели кожей и поржавели шляпками гвоздей, а один из них – не поймешь, левый или правый – был готов уже снова просить каши.

Знак кирпича действовал на Давыдова больше, чем на остальных в доме. Он поднимался по лестнице с таким обреченным видом, будто там за дверью не его кабинет, а маленькая городская старомощеная площадь, где уже разбирают эшафот. Будто он опоздал на собственную казнь. Толпа зевак давно разошлась, и не дождавшийся разочарованный палач плетется к себе со своим тяжелым инструментом; свой длинный острый клобук с прорезями для глаз он стянул с потного лица на самый затылок, потому что при переноске тяжестей он сразу начинал тяжело дышать.

Когда Давыдов открыл кирпич своего кабинета, он сразу съежился при виде пачки бумаг на столе у негасимой лампы. Двигаясь к светлому пятну, он словно становился меньше на фоне гигантски разраставшейся своей тени сзади. Он регулярно смотрел текущие дела. Не с целью вмешаться или найти упущения. Ему не нравилось на них смотреть ни снаружи, ни изнутри. Он как будто глядел в картину, на бурлаков на Волге. Все дела, так же как и баржа в какой-то степени, шли по инерции, рожденной тупо глядящей перед собой малой силой, но ему доставляло удовольствие, что он тоже может впрячься и тупо-глядя-потянуть – попасть на картину к бурлакам в их упряжку. Но воображением ощущений удовольствие заканчивалось. Финансовые детали не поддавались его приемам восприятия, они оставались непостижимыми. Он деньги видел, только когда не пытался понять их бухгалтерию, и старался о них не думать как о деньгах в том смысле, что в нашем мире слывет за смысл денег. Если подумать, страх за еще не сбывшиеся доходы – источник чистой глупости во всем остальном. Но доходы Давыдова сбывались всегда, и это рождало его страх.

Он разбогател давно. В то время все богатели бесплатно. Насколько он разбогател, он затруднился бы и сам сказать. Хотя первый образчик своего способа, если можно так сказать, достигать удачи в делах он показал очень рано. После каждого резкого роста доходов ему казалось, что он должен что-то и уступить кому-то или куда-то, ну хотя бы округлить в меньшую сторону. Но именно эти недостаточно ясные экономические убеждения вызывали вокруг еще больший переполох, и всё у него двигалось наоборот – в сторону большую. Расходы поскальзывались и куда-то падали, доходы тоже поскальзывались и падали на него сверху. Он, конечно, знал, что несмотря на то, что оно спотыкается, оно, то есть время, всё равно идет вперед. Но остальные вещи, например деньги, он верил, все же, могут идти назад.

Эту веру подрывали сами деньги. Он тратил их, они к нему возвращались, как отскочивший от стены мячик. В приступе подозрения он как-то записал даже номера нескольких купюр, с тем чтобы позже сверить их с получаемыми в банке. Чем больше росли доходы его конторы, тем больше внутренне смущался Давыдов, не понимая, как он этого добивается, что́ он делает та́к – он грыз ногти и скреб лицо, кривился и смешно гримасничал. Безнадежные дела оказывались в порядке, когда он их с неохотой и за бесценок выкупал. Рост там и тут был уже невероятен, но был. Хотя ведь всё, что росло когда-либо стремительно, на своем невидимом пределе истории лишь стремится удержать позиции. Его рост стремительным оставался. Этот одинокий локомотив несся к концу недостроенных путей и прибавлял ходу. Всерьез казалось, что Давыдов из сочувствия давал приют вконец одураченным деньгам, которые от отчаяния уже не знали куда податься.

Иногда деньги так благополучно, без всяких тревог со стороны Давыдова исчезали, что он, затаив дыхание, ждал повторения подобного счастливого случайного освобождения. Ведь деньги тем приятны, что их никогда не видишь дважды. Их можно тратить. Они приходят, уходят и исчезают навсегда. Но не у него. Исчезают у других, но при этом должны же где-то появиться. Но не обязаны искать новые места своего появления. Они просто повадились к нему и привычек по своей лени не меняли. Ему самому было чуточку смешно, какое отвращение и страх вызывают у него деньги. Назойливые и даже наглые в своем нетерпении, как какие-то жадные толпы поклонников, готовые в мгновение растерзать своего кумира из жажды любви к нему. Все вверх тормашками. Как будто не деньги, а сам Давыдов был золотым тельцом для самих денег. И от денег ведь не откупишься: «Мы сами – деньги. Мы тем и знамениты, что не нуждаемся в деньгах».

Тут была подмешана некая вторичная случайность, которая, внутри тупого ленивого случая и ему наперекор, действует чуть тоньше и чуть изящнее с намеком на пустой, то есть буквально бездушный, холодный черный юмор, который морозом продерет любую толстую спину. Неослабевающая движущая сила доходности в какие-то мгновения обретала для Давыдова и некую телесную плотность в окружающем воздухе (разумеется, такую, какими люди не бывают). Это постороннее присутствие, это тело денег даже меняло свое положение в пространстве, иногда очень резво и подвижно. Оно ощущалось то справа, то слева. То зайдет сзади, пока он разбирает бумаги, – да так, что очень хочется обернуться. То запросто забежит вперед и заглянет прямо в лицо. Или опустится рядом, как присевшее невидимое облачко; и опять встанет.

В истории его обогащения не всё, конечно, шло гладко. В том смысле, что рост богатства был иногда похож на катаклизмы астрономические. Редко, но происходили толчки, похожие на те, при которых звезда вдруг увеличивает свой объем. В такие моменты казалось, что сами банковские счета, по самой своей природе не материальные, все же треснут под чудовищным напором по своим материальным швам. Давыдов постоянно отгонял эти воспоминания, они могли довести до судорог. Деньги проталкивались хоть и рывками, но огромными сгустками. Загромождали простор сериями бесформенных куч. И холмами. Виделись какие-то курганы под нависшим хмурым небом. Тут царили демоны денег. Он всерьез опасался, что они в него вселятся.

Как будто большая черная птица сначала осторожно и безболезненно запускает когти в его белую толстую спину и, взмахнув широко черными крыльями, поднимает и плавно несет его на дух перехватывающей высоте. Но это бывало иногда, а всегда бывало только предчувствие этого. Он всегда находился в когтях предчувствия, что когти подцепят его в широкий воздух неба, и он увидит краями глаз трепещущие на ветру концы черных крыльев. И тонкие кончики непостижимых огромных перьев будут развеваться необъятным течением голубого воздуха.

Иногда он всерьез чувствовал себя обманутым этими демонами: намеренно сделав ошибку, намеренно сделав что-то наоборот в абсолютно сходных ситуациях он получал не убыток, не обратный результат, а абсолютно ту же сумму дохода. Поэтому у него редко возникало желание намеренно одурачить деньги, если уж они не поддавались ему даже по его неуклюжему незнанию.

Ему мерещилось уже, что попроси он кого угодно заплатить – любой, знакомый или не знакомый, партнер или конкурент, должник или кредитор, свой или чужой, все тут же заплатят. И забудут. То есть именно забудут, что заплатили, что в финансовом мировоззрении вообще не вероятно. А если этого мало, то молча еще и доплатят. А если Давыдов сам это забудет, то с деревянным взглядом поверят и в это. И с угрюмым любопытством будут ждать, а не понадобится ли ему еще. А если он заикнется вернуть им всё, ошибочно им полученное, то они, чутко предчувствуя, заранее с зевком отвернутся, в тайне сгорая от стыда и будто не слыша его. Хотя только что пялили на него глаза.

Чтобы выйти из порочного, как он его понимал, круга, одним из вариантов было купить фальшивые усы как у того другого Давыдова. Чтобы не все узнавали, а, следовательно, и не все платили.

Конечно, можно было разом покончить со всем этим, и просто все раздать. Но ему казалось, что и быть бедным тоже будет хлопотно.

Но он не помнил зла. Он иногда сам пытался оживить воспоминания о прошлых денежных страхах, но не мог – денежная жизнь многократно перегружала его память. И его мнение о деньгах уже было неподвижным. Его ранние записи в ежедневнике вселяют чувство какой-то непостижимой обездоленности: учет сумм доходов и расходов в крупные столбики, ужасающе однообразные, к которым он не раз возвращался, делая пометки, не понятные для него самого, судя по тому, что они были обведены несколько раз, и самые жирные были, наконец, зачеркнуты. Судя по всему, все эти страницы с пятнами сала от пальцев принесли ему в своей сумме немало. Ближе к носу вся потрепанная книжонка эта слегка отдает кислятиной. Совсем не похоже на запах денег. Во всех этих его смешных каракулях сквозит какая-то мука, вызванная изнурительным отчаянным непониманием, откуда все берется, и куда все катится. На последней странице нацарапаны палочки. Те самые черточки-зарубки. Их не так много – видимо, они относились к разным записям, и все эти чернильные заборы строчек этих подсчетов успели быстро перепутаться. Лишь однажды его заметки сошлись, видимо, со смыслом отчета по какой-то мелкой сделке. Об этом говорит радостная надпись на этой пожелтевшей страничке «посвящается моей жене».

Вместо заверенных по всей форме таблиц с числами он предпочел бы фотографии денег в качестве подтверждающих документов. Он бы очень удивился, если бы узнал, что знатоками политэкономии и теми, кто умеет смотреть сначала налево на актив, потом направо на пассив, некоторые его действия были уже тогда названы примерами небывалого предвидения и самыми дальновидными из известных, самыми долгосрочными, даже долгоотсроченными, инвестициями. Причем инвестиции эти были настолько очевидны задним числом своим простым планом и настолько прозрачны и легки в исполнении, также задним числом, что впоследствии легко же поддались и детальному описанию и попали в учебники. К счастью, Давыдов их не читал. Но многих они научили крайне опасной уверенности и наглой смелости в денежных делах. То есть именно в той области, где Давыдов был всегда потерянно одинок и беспокоен.

Вполне осознавая свое ужасающее невежество, Давыдов стеснялся высказываться по любому вопросу. Но если его где-то ловили журналисты и каким-то образом вынуждали сказать что-то, что всегда звучало невпопад, его слова влияли на верхние котировки не менее чем на полтора процента. И он приходил в ужас от такого эффекта от слов, которые он даже не хотел говорить, но почему-то их промямлил, и именно их. Давыдов был чувствителен к подобным мелочам. От удач тоже устаешь.

Лавина доходов так укротила в нем то естество, от которого в каждом происходит обычная человеческая радость от всякой, какой угодно, человеческой деятельности, что он принял бы с жадностью и наслаждением жестокие убытки и как пользу и урок воспринял бы катастрофический финансовый провал. И, как обычно бывает, когда чего-то желаешь и ждешь, именно этого как раз и не происходило. Поэтому усталость от непрерывной работы он считал усталостью от ожидания чего-то чудесного, то есть просто дурным настроением. И поэтому на усталость внимания не обращал и продолжал работать. Так, как он умел – медленно и нудно и скучно. И непрерывно. Упорно и скрытно истребляя в себе надежду обрести понимание элементарной сути и общей цели.