– Притворяйся, притворяйся!
Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.
– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.
Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.
– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.
Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.
– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.
Это меняет положение вещей.
– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.
– Два, три, – обещает Тёма.
– А куда пойдем?
– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.
Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.
Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.
– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!
Иоська молчит.
– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…
Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.
– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.
Иоська озадаченно глядит на Тёму.
– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…
Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.
После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.
Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.
Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…
Тёма убежденно говорит:
– Вот… вот как я тебя люблю!
Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.
– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.
– Боюсь, – говорит Иоська.
Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.
– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…
– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.
Из-за деревьев мелькает платье Тани.
– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.
Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.
Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:
– Немка плакала!
Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.
Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.
– Она назвала меня дураком, разве она смеет?
– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.
– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?
Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.
За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.
– Артемий Николаич, кушайте!
Тёма только сдвигает брови.
В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.
Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:
– Кажется, мама едет!
– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.
Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.
Зина снова смотрит в окно и замечает:
– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.
Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.
Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.
Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.
Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.
Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.
– Это ты! – кричит сестра.
– Нет, ты!
– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.
– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.
– Ласен зи ин,[2] – говорит бонна и встает из-за стола.
За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.
Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.
– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!
Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…
– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.
– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?
Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…
Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.
Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!
К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.
Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.
Скучно. Время бесконечно тянется.
Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.
– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.
Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.
– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.
– А котлетку?
Тёма отрицательно замотал головой.
В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.
Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.
– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.
– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.
– Ты не убивал ее?
– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.
– Ты говорил, что убьешь ее?
– Ну! А вы и поверили? так, шутил.
И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:
– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?
– Нет, не видал.
– Не знаю. Польстился разве кто, украл?
Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.
– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.
– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.
– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.
– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?
Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:
– Куда ж она девалась?
И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.
Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?
Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:
– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!
В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.
Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.
Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:
– Жучка! Жучка!
Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.
Но ответа не было.
Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.
Вошедшая Таня принесла хлеб.
– Подожди, я сейчас приду.
Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.
Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.
II
НАКАЗАНИЕ
Коротенькое следствие обнаруживает, по мнению отца, полную несостоятельность системы воспитания сына. Может быть, для девочек она и годится, но натуры мальчика и девочки – вещи разные. Он по опыту знает, что такое мальчик и чего ему надо. Система?! Дрянь, тряпка, негодяй выйдет по этой системе. Факты налицо, грустные факты – воровать начал. Чего еще дожидаться?! Публичного позора?! Так прежде он сам его своими руками задушит. Под тяжестью этих доводов мать уступает, и власть на время переходит к отцу.
Двери кабинета плотно затворяются.
Мальчик тоскливо, безнадежно оглядывается. Ноги его совершенно отказываются служить, он топчется, чтобы не упасть. Мысли вихрем, с ужасающей быстротой несутся в его голове. Он напрягается изо всех сил, чтобы вспомнить то, что он хотел сказать отцу, когда стоял перед цветком. Надо торопиться. Он глотает слюну, чтобы смочить пересохшее горло, и хочет говорить прочувствованным, убедительным тоном:
– Милый папа, я придумал… я знаю, что я виноват… Я придумал: отруби мои руки!..
Увы! то, что казалось так хорошо и убедительно там, когда он стоял пред сломанным цветком, здесь выходит очень неубедительно. Тёма чувствует это и прибавляет для усиления впечатления новую, только что пришедшую ему в голову комбинацию:
– Или отдай меня разбойникам!
– Ладно, – говорит сурово отец, окончив необходимые приготовления и направляясь к сыну. – Расстегни штаны…
Это что-то новое?! Ужас охватывает душу мальчика; руки его, дрожа, разыскивают торопливо пуговицы штанишек; он испытывает какое-то болезненное замирание, мучительно роется в себе, что еще сказать, и наконец голосом, полным испуга и мольбы, быстро, несвязно и горячо говорит:
– Милый мой, дорогой, голубчик… Папа! Папа! Голубчик… Папа, милый папа, постой! Папа?! Ай, ай, ай! Аяяяй!..
Удары сыплются. Тёма извивается, визжит, ловит сухую, жилистую руку, страстно целует ее, молит. Но что-то другое рядом с мольбой растет в его душе. Не целовать, а бить, кусать хочется ему эту противную, гадкую руку. Ненависть, какая-то дикая, жгучая злоба охватывает его.
Он бешено рвется, но железные тиски еще крепче сжимают его.
– Противный, гадкий, я тебя не люблю! – кричит он с бессильной злобой.
– Полюбишь!
Тёма яростно впивается зубами в руку отца.
– Ах ты змееныш?!
И ловким поворотом Тёма на диване, голова его в подушке. Одна рука придерживает, а другая продолжает хлестать извивающегося, рычащего Тёму.
Удары глухо сыплются один за другим, отмечая рубец за рубцом на маленьком посинелом теле.
С помертвелым лицом ждет мать исхода, сидя одна в гостиной. Каждый вопль рвет ее за самое сердце, каждый удар терзает до самого дна ее душу.
Ах! Зачем она опять дала себя убедить, зачем связала себя словом не вмешиваться и ждать?
Но разве он смел так связать ее словом?! И, наконец, он сам увлекающийся, он может не заметить, как забьет мальчика! Боже мой! Что это за хрип?!
Ужас наполняет душу матери.
– Довольно, довольно! – кричит она, врываясь в кабинет. – Довольно!!
– Полюбуйся, каков твой звереныш! – сует ей отец прокушенный палец.
Но она не видит этого пальца. Она с ужасом смотрит на диван, откуда слезает в это время растрепанный, жалкий, огаженный звереныш и дико, с инстинктом зверя, о котором на минуту забыли, пробирается к выходу. Мучительная боль пронизывает мать. Горьким чувством звучат ее слова, когда она говорит мужу:
– И это воспитание?! Это знание натуры мальчика?! Превратить в жалкого идиота ребенка, вырвать его человеческое достоинство – это воспитание?!
Желчь охватывает ее. Вся кровь приливает к ее сердцу. Острой, тонкой сталью впивается ее голос в мужа.
– О жалкий воспитатель! Щенков вам дрессировать, а не людей воспитывать!
– Вон! – ревет отец.
– Да, я уйду, – говорит мать, останавливаясь в дверях, – но объявляю вам, что через мой труп вы перешагнете, прежде чем я позволю вам еще раз высечь мальчика.
Отец не может прийти в себя от неожиданности и негодования. Не скоро успокаивается он и долго еще мрачно ходит по комнате, пока наконец не останавливается возле окна, рассеянно всматривается в заволакиваемую ранними сумерками серую даль и возмущенно шепчет:
– Ну, извольте вы тут с бабами воспитывать мальчика!
III
ПРОЩЕНИЕ
В то же время мать проходит в детскую, окидывает ее быстрым взглядом, убеждается, что Тёмы здесь нет, идет дальше, пытливо всматривается на ходу в отворенную дверь маленькой комнаты, замечает в ней маленькую фигурку Тёмы, лежащего на диване с уткнувшимся лицом, проходит в столовую, отворяет дверь в спальную и сейчас же плотно затворяет ее за собой.
Оставшись одна, она тоже подходит к окну, смотрит и не видит темнеющую улицу. Мысли роем носятся в ее голове.
Пусть Тёма так и лежит, пусть придет в себя, надо его теперь совершенно предоставить себе… Белье бы переменить… Ах, боже мой, боже мой, какая страшная ошибка, как могла она допустить это! Какая гнусная гадость! Точно ребенок сознательный негодяй! Как не понять, что если он делает глупости, шалости, то делает только потому, что не видит дурной стороны этой шалости. Указать ему эту дурную сторону, не с своей, конечно, точки зрения взрослого человека, с его, детской, не себя убедить, а его убедить, задеть самолюбие, опять-таки его детское самолюбие, его слабую сторону, суметь добиться этого – вот задача правильного воспитания.
Сколько времени надо, пока все это опять войдет в колею, пока ей удастся опять подобрать все эти тонкие, неуловимые нити, которые связывают ее с мальчиком, нити, которыми она втягивает, так сказать, этот живой огонь в рамки повседневной жизни, втягивает, щадя и рамки, щадя и силу огня – огня, который со временем ярко согреет жизнь соприкоснувшихся с ним людей, за который тепло поблагодарят ее когда-нибудь люди. Он, муж, конечно, смотрит с точки зрения своей солдатской дисциплины, его самого так воспитывали, ну и сам он готов сплеча обрубить все сучки и задоринки молодого деревца, обрубить, даже не сознавая, что рубит с ними будущие ветки…
Няня маленькой Ани просовывает свою по-русски повязанную голову.
– Аню перекрестить…
– Давай! – И мать крестит девочку.
– Артемий Николаевич в комнате? – спрашивает она няню.
– Сидят у окошка.
– Свечка есть?
– Потушили. Так в темноте сидят.
– Заходила к нему?
– Заходила… Куды!.. Эх!.. – Но няня удерживается, зная, что барыня не любит нытья.
– А больше никто не заходил?
– Таня еще… кушать носила.
– Ел?
– И-и! Боже упаси, и смотреть не стал… Целый день не емши. За завтраком маковой росинки не взял в рот.
Няня вздыхает и, понижая голос, говорит:
– Белье бы ему переменить да обмыть… Это ему, поди, теперь пуще всего зазорно…
– Ты говорила ему о белье?
– Нет… Куды!.. Как только наклонилась было, а он этак плечиками как саданет меня… Вот Таню разве послушает…
– Ничего не надо говорить… Никто ничего не замечайте… Прикажи, чтобы приготовили обе ванны поскорее для всех, кроме Ани… Позови бонну… Смотри, никакого внимания…
– Будьте спокойны, – говорит сочувствующим голосом няня.
Входит фрейлейн.
Она очень жалеет, что все так случилось, но с мальчиком ничего нельзя было сделать…
– Сегодня дети берут ванну, – сухо перебивает мать, – Двадцать два градуса.
– Зер гут,[3] мадам, – говорит фрейлейн и делает книксен.
Она чувствует, что мадам недовольна, но ее совесть чиста. Она не виновата; фрейлейн Зина свидетельница, что с мальчиком нельзя было справиться. Мадам молчит; бонна знает, что это значит. Это значит, что ее оправдания не приняты.
Хотя она очень дорожит местом, но ее совесть спокойна. И, в сознании своей невинности, она скромно, но с чувством оскорбленного достоинства берется за ручку.
– Позовите Таню.
– Зер гут, мадам, – отвечает бонна и уже за дверями делает книксен.
В последней нотке мадам бонна услыхала что-то такое, что возвращает ей надежду удержать за собой место, и она воскресшим голосом говорит:
– Таню, бариня идить!
Таня оправляется и входит в спальню.
Таня всегда купает Тёму. Летом, в те дни, когда детей не мылили, ему разрешалось самому купаться, без помощи Тани, и это доставляло Тёме всегда громадное удовольствие: он купался, как папа, один.
– Если Артемий Николаевич пожелает купаться один, пусть купается. Перед тем как вести его в ванную, положи на стол кусок хлеба – не отрезанный, а так, отломанный, как будто нечаянно его забыли. Понимаешь?
Таня давно все поняла и весело и ласково отвечает:
– Понимаю, сударыня!
– Купаться будут все; сначала барышни, а потом Артемий Николаевич. Ванну на двадцать два градуса. Ступай!
Но тотчас же мать снова позвала Таню и прибавила:
– Таня, перед тем как поведешь Артемия Николаевича, убавь в ванной свет в лампе так, чтобы был полумрак. И поведешь его не через детскую, а прямо через девичью… И чтоб никого в это время не было, когда он будет идти. В девичьей тоже убавь свет.
– Слушаю-с.
Купанье – всегда событие и всегда приятное. Но на этот раз в детской оживление слабое. Дети находятся под влиянием наказания брата, а главное – нет поджигателя обычного возбуждения, Тёмы. Дети идут как-то лениво, купанье какое-то неудачное, поспешное, и через двадцать минут они уже, в белых чепчиках, гуськом возвращаются назад в детскую.
Под дыханием мягкой южной ночи мать Тёмы возбужденно ходит по комнате.
По свойству своей оптимистической натуры она не хочет больше думать о настоящем: оно будет исправлено, ошибка не повторится, и довольно.
Чтобы развлечь себя, она вышла на террасу подышать свежим воздухом.
Она видит в окно возвращающееся из ванной шествие и останавливается.
Вот впереди идет Зина – требовательный к себе и другим, суровый, жгучий исполнитель воли. Девочка загадочно, непреклонно смотрит своими черными, как ночь юга, глазами и точно видит уже где-то далеко какой-то ей одной ведомый мир.
Вот тихая, сосредоточенная, болезненная Наташа смотрит своими вдумчивыми глазами, пытливо чуя и отыскивая те тонкие, неуловимые звуки, которые, собранные терпеливо и нежно, чудно зазвучат со временем близким сладкою песнью любви и страданий.
Вот Маня – ясное майское утро, готовая всех согреть, осветить своими блестящими глазками.
Сережик – «глубокий философ», маленький Сережик, только что начинающий настраивать свой сложный маленький механизм, только что пробующий трогать его струны и чутко прислушивающийся к этим тонким, протяжным отзвучьям, – невольно манит к себе.
– Эт-та что? – медленно, певуче тянет он и так же медленно подымает свой маленький пальчик.
– Синее небо, мой милый.
– Эт-та что?
– Небо, мой крошка, небо, малютка, недосягаемое синее небо, куда вечно люди смотрят, но вечно ходят по земле.
Вот и Аня поднялась с своей кроватки навстречу идущим – крошечная Аня, маленький вопросительный знак, с теплыми веселыми глазками.
А вот промелькнула в девичьей фигура ее набедокурившего баловня – живого, как огонь, подвижного, как ртуть, неуравновешенного, вечно взбудораженного, возбужденного, впечатлительного, безрассудного сына. Но в этой сутолоке чувств сидит горячее сердце.
Продолжая гулять, мать обошла террасу и пошла к ванной.
Шествие при входе в детскую заключает маленький Сережик, с откинутыми ручонками, как-то потешно ковыляющий на своих коротеньких ножках.
– А папа Тёму би-й, – говорит он, вспоминая почему-то о наказании брата.
– Тс! – подлетает к нему стремительно Зина, строго соблюдавшая установленное матерью правило, что о наказаниях, постигших виновных, не имеют права вспоминать.
Но Сережик еще слишком мал. Он знать не желает никаких правил и потому снова начинает:
– А папа…
– Молчи! – зажимает ему рот Зина. Сережик уже собирает в хорошо ему знакомую гримасу лицо, но Зина начинает быстро, горячо нашептывать брату что-то на ухо, указывая на двери соседней комнаты, где сидит Тёма. Сережик долго недоверчиво смотрит, не решаясь распроститься с сделанной гримасой и извлечь из нее готовый уже вопль, но в конце концов уступает сестре, идет на компромисс и соглашается смотреть картинки зоологического атласа.
– Артемий Николаич, пожалуйте! – говорит веселым голосом Таня, отворяя дверь маленькой комнаты со стороны девичьей.
Тёма молча встает и стесненно проходит мимо Тани.
– Один или со мной? – беспечно спрашивает она вдогонку.
– Один, – отвечает быстро, уклончиво Тёма и спешит пройти девичью.
Он рад полумраку. Он облегченно вздыхает, когда затворяет за собой дверь ванной. Он быстро раздевается и лезет в ванну. Обмывшись, он вылезает, берет свое грязное белье и начинает полоскать его в ванне. Ему кажется, он умер бы со стыда, если бы кто-нибудь узнал, в чем дело; пусть лучше будет мокрое. Кончив свою стирку, Тёма скомкивает в узел белье и ищет глазами, куда бы его сунуть; он засовывает наконец свой узел за старый, запыленный комод. Успокоенный, он идет одеваться, и глаза его наталкиваются на кусок, очевидно, забытого кем-то хлеба. Мальчик с жадностью кидается на него, так как целый день ничего не ел. Годы берут свое: он сидит на скамейке, болтает ножонками и с наслаждением ест. Всю эту сцену видит мать и взволнованно отходит от окна. Она гонит от себя впечатление этой сцены, потому что чувствует, что готова расплакаться. Она освежает лицо, поворачиваясь навстречу мягкому южному ветру, стараясь ни о чем не думать.