Книга Трудармия. Повесть - читать онлайн бесплатно, автор Александр Вегнер. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Трудармия. Повесть
Трудармия. Повесть
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Трудармия. Повесть

Всю ночь ждали его в доме Бахманов: выла мать, чуя непоправимую беду, тряслись плечи у непрощённого отца. Утром Соломон Кондратьевич поехал с соседом – отцом Марии – на поиски, и привёз в телеге домой мёртвого сына.

Как ему ни хотелось, не мог старик после этого умереть. Надо было им с женой двух внуков поднимать. Боялись, что жизни не хватит, но нет – успели. Выросли и Йешка, и Эмилия. Ну, слава Богу, есть кому похоронить! И вот – на тебе – война! Потом незнакомая, казавшаяся страшной, Сибирь. Ни кола, ни двора. Даже коровы им не дали, как Марииной семье, потому что дома не сдали – некого было сдавать. Потом забрали в трудармию внука, а сегодня и за внучкой пришли… Плакала Катрине-вейс, плакала Мария, плакала её мать, тяжко вздыхал отец. И никому не хотелось есть.

Но плачь не плачь, а на работу надо – хлеб сушить.

Тюрьма

Сушилка находилась на самом краю села. Соломенная крыша на столбах закрывала от дождя и снега кирпичный пол над топкой. Федька Гофман с Петькой Денисóвым уже разложили по кирпичам один воз необмолоченной пшеницы и, наверное, поехали за новым. Задача Марии – растопить топку и поворачивать пшеницу вилами, чтобы та не перегревалась, а равномерно высыхала.

Загорелся хворост в топке, пополз дым из дымохода. Кирпичи нагрелись. Взялась за вилы, перевернула слой пшеницы.

Через час на вороном Алиме прискакал бригадир Семён Васильевич.

– Сушишь? – потряс ворошок. – Пожалуй ничего! Годится! Можно молотить. Сейчас Федька с Петькой приедут, увезут.

К вечеру Мария высушила ещё два воза. Уже темнело, когда она подмела пол сушилки. Попробовала кирпичи – тёплые, но рука терпит. Если случайно что-то попадёт – не загорится. А вот и бригадир скачет:

– Семён Васильевич, – обрадовалась Мария, – посмотрите, я всё убрала, можно идти домой?

– Всё потухло? – спросил Семён Васильевич, щупая кирпичи – сколько сегодня высушила?

– Три телеги.

– Хорошо, иди.

Ветер, как показалось Марии, ещё усилился, рвал с деревьев последние листья. Темнота сгущалось, но ещё были видны бешено мчащиеся по небу тучи. Мария шла по улице с бедными, но настоящими домами. В них уже зажгли свет. Как хорошо, у кого есть свой дом со светом! А ей в тёмную землянку с лучиной, с огромными тенями, прыгающим по неровным земляным стенам.

Вдруг над головой трах-тах-тах! – будто лопнуло что-то. Прямо перед Марией посыпался огонь. Это провода схлестнулись, успокоилась она и перешла на другую сторону улицы подальше от столбов.

Мать с отцом уже были дома. Мать плакала. Отец крепился, но Мария знала, что и ему тошно. Всего десять дней ей оставаться с ними. Мать уже подоила корову, испекла оладий. Сегодня праздничный ужин. Праздничный, но невесёлый. Пододвинули стол к бабушкиной лежанке:

– Мама, посидите с нами, – позвал отец.

– А что за праздник? – спросила бабушка.

– У Марии день рожденья.

– Да? А какой сегодня день?

Отец посмотрел на календарь, привезённый из дому, и укреплённый на дощечке в красном углу землянки:

– Воскресенье.

«Боже мой. Неужели сегодня было воскресенье?! – подумала Мария.

За дверью какой-то шорох. Постучали.

– Кто там?

– Das bin ich4, – голос Катрине-вейс.

Она вошла вся в слезах. В обед она не так убивалась, а сейчас еле слова из себя выдавливает.

– Дайте, ради Бога, немного молока, хоть кружку, если есть.

Никогда она ничего у других не просила. Ох, наверное, опять у них горе – и не Эмилия ему причина.

– Что случилось? – спросила Мария, но Катрине-вейс только бессильно шевельнула рукой: мол, не спрашивайте. Взяла кружку молока и поспешно ушла.

Легли рано. На улице делать нечего, а в землянке темно. Заснули крепко. Как ни возбуждены нервы, а физическая усталость своё взяла. Мария провалилась в бесчувственную черноту. Век бы из неё не возвращаться!

Проснулись от грохота. Всегда тревожно, когда ночью стучатся к тебе в дом. А когда хлипкая дощатая дверь подпрыгивает от ударов рядом с тобой?…

Обитатели землянки вскочили, ошалелые:

– Allmächtiger Gott, was ist doch los?5 – голос отца.

– Слышим, слышим! – закричала Мария, натягивая платье. – Не стучите, дверь выбьете!

В ответ грубый мужской голос:

– А и выбьем, коли надо будет! Открывайте быстрее! Милиция!

– Herr Jesus! Die Miliz!6 Лампу-то, лампу зажгите! Лампу куда спрятали?

Мария метнулась в угол землянки, нащупала на самодельной этажерке керосиновую лампу, поставила на стол, на печи нашарила спички.

Осветились стены их земляной комнатки. Заметались, заплясали по ним тени. Стало видно, как отец прыгает, пытаясь попасть ногой в штанину, мать накидывает на себя пальто, бабушка села на лежанке, оглядывается потерянно, ничего не может понять…

– Чего возитесь? – голос за дверью. – А то правда дверь вышибем!

Мария отбросила крючок. В землянку ворвался холод, а следом зашёл милиционер в шинели и форменной фуражке. За ним второй. Сразу заняли полземлянки.

Мария едва успела отскочить, чтобы ей не наступили на ноги.

– Кто тут Мария Гейне? – спросил первый.

– Это я, – ответила она чужим голосом, леденея от ужаса.

– Собирайтесь, вы арестованы!

– Ах-ха-ха-ха-ха-а-а! А-а-а-а! – завопила мать.

А у Марии даже сил не было спросить: «За что?».

Она машинально надела рабочую фуфайку, повязала шаль, в которую жалко и сиротливо вцепились два репья. Не помня себя от ужаса, вышла из такой родной теперь землянки. Родители хотели броситься вслед за ней, но не посмели – уж слишком страшно звучало слово «милиция».

На северной окраине села небо было тускло красным. Мария этого не замечала, переваривая внезапно свалившийся кошмар, пока милиционер не спросил:

– Твоя работа?

– Какая работа?

– Кончай придуриваться! Сушилку ты подожгла? – он мотнул головой в сторону зарева.

– Не поджигала я ничего, – выдавила из себя Мария и разрыдалась.

Пока шли к милиции, повалил снег. Бил в лицо, таял и перемешивался с её слезами. Она не замечала ни ветра, ни снега. Ничего в мире не было, кроме огромного удушающего ужаса.

– И-ииии-иии, – запели входные двери:

– Задержанная, прох-ходи! – сказал второй милиционер, не проронивший до этого ни слова.

– И-ииии-иии – бум! – раздалось за спиной.

Перед Марией открылись ещё одни двери, и она оказалась в коридоре, освещённом несколькими тусклыми лампочками. За столом недалеко от входа сидел пожилой милиционер, наверное, дежурный.

– Принимай задержанную, Фадей Гордеич, – сказал ему второй милиционер, который оказывается был старше стучавшего в землянку.

– Призналась? – спросил, вставая, Фадей Гордеич. – Что говорит?

– Ничего не говорит, только воет.

– А чего выть? – ласково улыбаясь сказал дежурный. – Не виновата – отпустим, а виновата – будешь отвечать по всей строгости военного времени. Пойдём! Поселю тебя рядом с землячком.

Долго шли по бесконечному коридору, становившемуся всё темней, наконец свернули в закуток, где почти совсем не было света. Но дежурный без промаха вставил ключ и открыл перед Марией дверь камеры, щёлкнул снаружи выключателем и сказал, указывая на железную кровать, застеленную каким-то тряпьём:

– Располагайся.

Опять заскрежетал замок, свет погас, и в кромешной тьме она завыла так, что самой стало страшно. Под утро она то ли уснула, изнурённая, то ли потеряла сознание.

Очнулась, когда за окном уже стали видны заснеженные кусты, а дальше, за забором, труба кирпичного завода. Совсем далеко – белые крыши домов и сараев. В эту ночь наконец наступила зима. Как Мария ещё совсем недавно любила первый снег! А сейчас всё – жизнь сломана… Кончилась жизнь! Её колотил озноб. В камере, действительно, было холодно. А на воле ветер утих, и небо прояснилось. Вставало солнце. Всё заискрилось – также, как в прошлом году, как в позапрошлом, когда она со своими однокурсниками шла пешком по такому же чистому первому снегу в педучилище…

Она вздрогнула от звука открываемого замка. Дежурный – не вчерашний, но тоже пожилой, почти старичок – сказал буднично, по-домашнему:

– Гейне, тебе передача – картошка-лепошка, – и улыбнулся всеми своими морщинами: мол, я не передразниваю, мне так сказали, я передаю.

Их красная чашка. А в ней несколько картофельных лепёшек. Золотистая корочка с двух сторон. И запах, наверное, вкусный, только Мария сейчас ничего не чувствует – ни запахов, ни вкуса. Во рту всё пересохло, язык деревянный, и в глотке ком – ничего не пропускает. А чашка ещё тёплая. «Встали, наверное, до свету, нажарили и сразу с печки мне понесли… А может – ничего, может – обойдётся, разберутся. Ведь я не виновата».

Только так подумала, а замок уже снова скрежещет:

– Гейне, на допрос.

Кабинет. В другом конце того же здания. Солнце в окно. За столом молодой милиционер. Гимнастёрка, красные петлицы на воротнике.

– Младший лейтенант Чалов. Веду ваше дело, – посмотрел на неё. Долго смотрел, выжидающе. – Ну рассказывайте.

– Что рассказывать?

– Как сушилку подожгли.

Её снова затрясло, полились слёзы:


– Не поджи-и-га-ла я! Я ушла… всё… уже потухло.

– Потухло, говоришь? А кто это может подтвердить?

– Бригадир был, Семён Васильевич. Он сам кирпичи щупал. Они уже холодные были. Спросите его…

Хорошо, что в кармашке платья оказался носовой платок. А то сидела бы сейчас, размазывая сопли и слёзы.

– И когда же он щупал?

– Перед тем, как я домой пошла. Он пощупал и отпустил меня.

Тут Чалов усмехнулся и сказал:

– Ну ладно, а в котором часу отпустил?

– Не знаю, темнеть стало. Сумерки были. Где-то в семь.

– В семь… А загорелось в двенадцать. Выходит, ты пошла домой, потом вернулась и подожгла?

– Не поджигала-ааа! Мы поужинали и спать легли-и-ии!

– Не поджигала? А отчего же тогда загорелась? Или она сама себя подожгла? Сушилка-то?

– Не знаа-а-а-а-ю!

– Может подложила что-то, чтобы тлело, а потом разгорелось? Или спички как-то так разложила, чтобы огонь пополз?

– Ничего я не дела-а-ла! Я и не умею, и не знаю…

– А может бригадир поджёг?

– Не-е-ет! Я пошла, и он ускакал. На коне он был.

– Ну хорошо, устрою тебе очную ставку с бригадиром. Подожди пока.

Чалов позвонил в правление колхоза, и через десять минут Мария уже видела в окно, как Семён Васильевич мчится галопом, и сырой снег комьями вылетает из-под Алимовых копыт. Ещё через несколько минут бригадир уже входил в кабинет. Да, серьёзная организация милиция!

– Ну что бригадир. – сказал Чалов. – Вот гражданка Гейне утверждает, что ты последним видел сушилку перед пожаром. Говорит, в семь часов вечера ты всё осмотрел, проверил, пощупал, её отпустил, а сам остался.

– Не говорила я так. Мы вместе ушли.

– Вместе что ли подожгли?

– Да вы что, товарищ младший лейтенант! Я вчера один раз там был… В обед, – глаза Семёна Васильевича забегали, будто он не знал, куда их деть. – Приехал, посмотрел, как сушится. Сказал: сейчас ребята ещё воз привезут… И всё… Вечером я её не видел и не отпускал. Она сама знала, когда можно уйти.

– Понятно, так и запишем. Гражданку Гейне не видел, уходить от сушилки не разрешал. Правильно?

– Да, так и было.

– Семён Васильевич! – закричала она в отчаянии. – Разве вы не помните, как щупали кирпичи, сказали «Иди домой».

– Нет, товарищ младший лейтенант, клевета! Не видел я её.

– А может, всё же видели, товарищ бригадир? А? Может вы подожгли?

– Да что вы, товарищ младший лейтенант! Мне-то зачем?

– А ей зачем?

– Ну… она того… немка…, – руки у Семёна Васильевича задвигались так же суетливо, как глаза… – Может своим помогает…

– Так и запишем: «Считаю, что сушилку подожгла гражданка Гейне из вредительских побуждений». Верно?

– Выходит, так.

– Выходит «так» или просто «так».

– Ну так, наверно…

– Ладно иди.

Когда Семён Васильевич ушёл, и последняя её надежда рухнула, Мария заголосила уже, не сдерживаясь.

– На вот, подпиши протокол, – сказал Чалов.

Но Мария ещё сегодня ночью решила ничего не подписывать, тем более, не понимая, что подписывает. А сейчас она вообще не способна была что-то понимать.

– Ну хорошо, – сказал Чалов, – так и напишем: «Подписать протокол отказалась»!

– Что теперь будет? – всё-таки смогла спросить Мария.

– Судить тебя будут. Суд и решит, что с тобой делать.

Услышав слово суд, она совсем ополоумела и стала кричать уже по-немецки.

Мария не помнила, как шла в камеру, как очутилась на кровати с тряпьем. Кричала и плакала весь остаток дня. А поздно вечером вдруг услышала глухой стук в стену. Этот еле слышный стук вернул её к действительности. Мария стала воспринимать звуки, обращать внимание на свет автомобильных фар за окном, и вскоре уснула так крепко, будто умерла.

Утром пришёл тот же старый милиционер. Принёс ложку овсяной каши и светло-жёлтую жидкость в алюминиевой кружке, наверное, чай.

– Ох, и кричала же ты вчера, дочка! У меня самого глаза на мокром месте были: «Чего, – думаю, – девчонку мучат?» Ты только никому не говори, что я так сказал. А то…, – он махнул рукой, – можешь и сказать. Мне старику всё равно, прожил я своё. Но лучше не говори… А картошку-лепошку что же не съела?

– Не могу… Хотите, съешьте.

– А что, давай, пожалуй! Не пропадать же. Смотри только не пожалей.

– Не пожалею.

Чай Мария смогла выпить, а кашу не стала.

Наступило какое-то отупение: ну и пусть, будь что будет…

Вскоре опять пришёл милиционер, в руках другая – синяя – их чашечка:

– Новая картошка-лепошка приехала. Ты уж того, поешь.

– Берите себе.

– Нет, нет, больше не возьму. За то спасибо. Вкусная картошка-лепошка. А эту обязательно сама съешь. Не бойся, ничего тебе не будет за сушилку— ей грош цена копейка. Да председатель ваш, вроде как за тебя просил. Точно не скажу, но слышал краем уха.

Оставшись одна, она принюхалась – от жаренной в масле картофельной лепёшки исходил аромат, чудеснее которого не было в её жизни. Она отломила кусочек, а потом с жадностью проглотила все три «картошки-лепошки».

В стенку опять постучали, как вчера вечером. Но Мария опять не решилась ответить. А вскоре пришёл дежурный и принёс ведро с тряпкой:

– На-ка, полы помой – время веселей пройдёт.

Она вымыла весь коридор, а когда заканчивала мыть пол в закутке возле двери соседней камеры, из-за двери донёсся хриплый, простуженный голос:

– Мария! Это ты?

– Я. А вы кто?

– Я Йешка Бахман.

– Йешка! Но ведь ты в трудармии!

– Я убежал. Меня позавчера вечером поймали. Я страшно хочу есть. Передай своей маме, пусть мои мне что-нибудь принесут. Поняла?

– Да.

– Что ты дочка? Разговариваешь с кем? – спросил появившийся дежурный.

– Нет я так, головой о косяк стукнулась.

На следующее утро её вызвал Чалов:

– Ну вот что, Мария… Фридриховна, Маруся, Маша, Марейка – как там тебя? Приходил вчера этот ваш бригадир Семён Васильевич. Отказался от своих показаний. «Струсил», – говорит. «Не смогу, жить, если буду знать, что девчонку погубил». Председатель ваш был. Тоже хорошо о тебе отзывался. «Давай, – говорит, – лейтенант, спишем на провода. Ветер, мол, сильный был, захлестнуло, искры полетели, попали на соломенную крышу». Далековато, конечно, до проводов, но чем чёрт не шутит, может и правда долетели. Я всё это начальству доложил. Начальство решило: «Раз у неё повестка на руках, пусть отправляется в трудармию, нехай там разбираются вредитель она или нет». Так что бери свои манатки, и брысь отседова, пока не разложила мне своими воплями все кадры.

Марии принесли её фуфайку и шаль, а на шали те же два репья из родного дома. Она даже срывать их не стала, надела шаль на голову вместе с ними.

Открылась дверь на пружине, и также раздалось за её спиной:

– И-ииии-иии – бум! – как той несчастной ночью.

Жигули

Морозы в этом году сразу принялись за дело. Двадцать градусов днём с обжигающим ветром. Снегу сразу выбросило на полваленка, и перестал на утренней заре пастух выгонять коров из хлева7.

Катрине-вейс теперь у них каждый день. Нечего больше таиться. Рассказала, как пришёл Йешка. Они сидели втроём в землянке и ужинали, когда снаружи тихо-тихо постучали. Она открыла дверь, а там её внук: грязный, обросший, без шапки, в одном пиджачке.

– Боже мой, – говорила Катрине-вейс, всплёскивая руками, – что он рассказал! Да и рассказывать не надо – всё по нему видно. Кожа да кости. Он говорит, в трудармии такой голод! Хлеб дают четыреста граммов, а варёного – пустой суп и не каждый день. Не выдержал он. Терпел, пока лето и можно было что-то в лесу найти – грибы или ягоды. А осенью стало совсем плохо. Решил убежать. Я говорю: «Йешка, да как же ты осмелился на такое. Ведь за это тюрьма, а может и хуже!» А он говорит: «Хуже ничего не может быть. Мне и так, и так смерть. А от голода она страшней всего, потому что медленная». Десять дней ехал на крышах вагонов. Днём прячется, ночью едет. А ведь холод! Его так продуло! Говорит: «У меня всё болит, грудь изнутри опухла, я ни дышать, ни кашлять не могу». Ну что делать?! Такого кашля я никогда не слышала! Говорю: «Подожди, сынок, я тебе молока вскипячу, чтобы кашель стал мягче». Пошла к вам за молоком, вернулась, а там уже милиция. Йешка еле успел одну картошечку съесть. Я заплакала, говорю, позвольте мне его покормить, напоить кипячёным молоком – слышите, как он кашляет. Потом заберёте. Он не убежит». А они: «У нас его и накормят, и напоят!». Ох-ох, за что нам такое?! Неужели Бог нас всё ещё карает, из-за того, что Фридрих был вор? Ну он был вор, а дети его чем виноваты? Какие муки он вытерпел! Йешка-то! Не понимаю, как он живым добрался. Десять дней без еды. Ещё нашёл силы пешком от Каргата дойти – сто километров. Такой ветер был в последний день, а он в одном пиджачке и без пуговиц… Бедные мои внуки! – и Ктрине-вейс принималась рыдать, а, слушая её, не могли не заплакать и Мария с матерью.

– Зачем мучить людей? Ведь он работал, делал всё что надо. Зачем не давать людям кушать!? – всхлипывала несчастная старушка. И в этом всхлипе Марии слышалась жалоба на всю несправедливость того, что так безжалостно обрушилось на семью Бахманов. Но уходя домой, Катрине-вейс непременно просила:

– Вы уж, ради Бога, никому не рассказывайте, что я тут говорила.

Конечно, не расскажут.

Ох, беда, беда! В тюрьме трудармия казалась спасением, а сейчас, после Йешкиного побега…

Так Мария маялась до отправки. Сама чувствовала себя отрезанным ломтём, и родители смотрели на неё так, словно на смерть провожали.

В последний день Платон Алексеевич отпустил её пораньше с работы. Мать с отцом пожарче натопили землянку. Мария помылась, оделась в чистое, и стала ждать завтрашнего дня. Утром простилась с матерью, с безучастной ко всему бабушкой, и отправилась в военкомат. Отец пошёл её провожать, а мать осталась дома, потому что бабушка могла умереть с часу на час.

В десять часов подошли машины, мобилизованные расселись по кузовам. Отец, до последней минуты не выпускавший руки Марии, вдруг показался ей таким маленьким и старым, что его стало жальче, чем себя. Вот и моторы завелись… Ну ещё минутку дайте побыть дома… Нет, тронулись. Поехали. Отец бежит следом. Зачем-то снял шапку и машет ею. Всё, отстали… Но ещё мелькают знакомые дома. Вот уже и они позади. Выехали за село на каргатскую дорогу. На дорогу в неизвестность. Полдороги плакали о том, что осталось там, в Кочках, где теперь их дома, вернее, землянки. А потом стало не до слёз. Замёрзли, «задубели», как говорят в Кочках даже под тентом. Два раза останавливались в придорожных сёлах отогреваться. Сто километров ехали до самого вечера. Несколько раз застревали в рыхлом снегу перемётов. Спрыгивали, выталкивали машины. Залезали назад все в снегу. К концу путешествия нанесли его столько, что весь пол им утоптали.

Мария сидит на скамейке рядом с Эмилией Бахман. Милька красивая: высокая, стройная. Лицо румяное, ямочки на щеках, а волосы – в косы заплетены – чистое золото. Они в позапрошлом году вместе ходили в Марксштадт. Мария, Эрна Дорн и Сашка Муль – в педучилище, а Эмилия в техникум механизации на первый курс. Втемяшилась ей в голову блажь с машинами возиться.

Сегодня Мильке невесело. Мария ничего не спрашивает: знает, что Милькины мысли о Йешке. Если Марии простилась копеечная сушилка, то дезертирство во время войны точно не простят.

Приехали в Каргат при свете фар, переночевали в школе прямо на полу рядом со сдвинутыми партами. А наутро – на вокзал. Над вокзалом красные знамёна. Ах, да! Завтра же праздник! Двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской социалистической революции!

Народу в помещение набилось – яблоку негде упасть. А за окнами проносятся поезда. Сначала слышится шум, вибрирует пол, пролетает паровоз, высоко выплёвывая клубы чёрного дыма, следом летят вагоны, ветер наконец приносит паровозный дым от уже далёкой паровозной трубы и швыряет в окна. А вагоны всё мелькают один за одним: низкие платформы, заставленные чем-то, укрытым брезентом и, видимо, секретным, теплушки с людьми.

Спешат, спешат поезда! На запад, на запад! К фронту. Вот ещё люди прибыли.

– Откуда?

– Из Довольного.

– А мы из Чулыма.

Хотят войти, но их встречают люди в форме: «Нет места, не толкитесь, подождите на улице. Сейчас посадка.

На самый дальний путь почти незаметно подкрался паровоз с теплушками и встал.

– Наверно, наш!

Команда:

– Выходи!

На улице кто-то хватает за руку:

– Maria! Ś bist wohl du?!8

Тётя Эмма Кригер – мамина сестра! Хоть один родной человек будет рядом с ней!

Обнялись, поцеловались.

– Тётя Эмма! А вас-то почему взяли. Вам же уже сорок пять.

– Ещё нет, только через две недели будет.

– Знаю, но я подумала, что две недели не считаются.

– Сейчас каждый день считается.

Пошли, действительно, к тому поезду с теплушками. Перекличка. Кого назвали – два шага вперёд. Один военный выкрикивает по списку. Другой стоит рядом, следит, выходят ли названные.

– Рядом становиться! Рядом с предыдущей!

Ох долго! Подальше, к хвосту, такая же толпа. Тётя Эмма успела рассказать, что живёт в деревне, далеко от райцентра. Осенью или весной – грязь непролазная. В прошлом году четыре дня ехали из Каргата на лошадях. Телеги вязли по самые оси. Всё безотрадно: болота да камыш, и серое небо над головой.

– Ну да теперь привыкли. Овец пасла… А вы как? Слышала, что в Кочки попали…

– Да. До весны на квартире жили, теперь в землянке. Бабушка совсем плохая. Может умереть с минуты на минуту. Или уже умерла…

– И я отца оставила на эту… на Давидкину жену. Мужа и Давида ещё той зимой забрали, а у неё ребёнок – два года. Из-за ребёнка и не взяли. Я уехала, так на ней теперь дитё двухлетнее и наш отец восемидесяти пяти лет. А она бестолковая – боюсь, обоих уморит. Ох, помню я маму, как она сидела за столом и грызла сусличью ножку… Эта картина со мной будет до смерти. Тогда она умерла от голода, теперь, видно, очередь отца.

– Моя мама тоже это вспоминает. Она же тогда у вас была… Видела. Тоже мучается, что ничем не могла помочь.

– На ней были родители твоего отца. Что она могла?! Так уж, наверно, Бог хотел.

Наконец, первый военный передал списки, по которым выкликал фамилии, второму – тому, кто следил. Тот расписался, подложив планшет. Ага! Первый сдал, второй принял.

– По вагонам!

Двери отъехали. Полезли в вагоны. Напротив входа – печка-буржуйка. С обеих сторон от неё двухэтажные нары. Занимайте места! Где лучше? Рядом с печкой? Но и дверь недалеко, а плотно ли заделаны щели? Нет, лучше посередине. Это не Мария решила, а тётя Эмма, которая даже сейчас сохранила умение рассуждать практически. Она займёт место снизу, а Мария с Милькой над нею. Все из Паульского будут вместе. Снаружи что-то застучало, заскребло по стене вагона. Хлоп – упала крышка, закрывавшая окно. Хлоп – упала вторая. Повезут с комфортом. Даже зимними пейзажами можно любоваться. Если конечно, будет охота…

Вот и двери закрыли.

– И-и-и! – завизжал гудок, и понёсся по соседнему пути поезд, загрохотал сотнею колёс. Замелькали в окнах чужие вагоны. Невольно потянулись вверх, чтобы посмотреть. А когда тот состав пронёсся, оказалось, что они сами уже едут. Куда? Пока на запад.

Расселись по местам. Стали знакомться:

– Кто из Паульского? – спросила тётя Эмма.

Никто не откликнулся.

– Из Фишера есть кто-нибудь? – раздался голос женщины лет двадцати пяти.

– Я из Фишера, – сказала высокая рябая женщина, откинув с головы на плечи шаль.

– А почему я вас не знаю?

– Как твоя фамилия?

– Ирма Шульдайс.

– А, ну я знаю твоих родителей. А ты меня и знать не можешь. Когда я уехала из Фишера, ты была маленькая девочка. Меня зовут Фрида Кёниг.

– Слышала. Родители что-то о вас говорили. А мы вот с сестрой едем, с Эллочкой. Ей ещё восемнадцати нет. Мама сказала: смотри за ней как следует – чтобы не простудилась, не голодала, не надорвалась…