Большая часть товарищей моих встретили меня радушно и искренно, кроме Мурфи и нескольких из его задушевных приятелей. Ложь и лукавство, которыми удалось мне обмануть родителей, не заронили в душу мою никакого чувства сожаления или угрызения совести. Очевидно, что во всем рассказе моем не было и тени истины, кроме переделки и расхищения и конфискации банок с вареньем и лепешек. Справедливо также, что у меня недоставало многих вещей; но они растеряны были от собственного моего нерадения, а не выкинуты за борт. По потери мною ключа от сундука, случившегося в первый день поступления на фрегат, быстрое уменьшение моего имущества убедило старшего лейтенанта, что достаточно будет гораздо меньшее хранилище для оставшихся вещей, и это была единственная причина, почему сундук мой был укорочен.
Свое новое платье я повез в ящике, показавшемся мне очень уютным, и дал слово содержать его в большем порядке, нежели прежний. Деньги, полученные мною на покупку постели, были припрятаны, и вообще я сделался гораздо смышленее. Я увидел, например, что мичманам, одевавшимся лучше других, давали всегда самые приятные поручения. Вскоре я послан был привезти общество дам, приезжавших посмотреть фрегат и приглашение обедать с капитаном и офицерами. Я имел довольно хорошие приемы в обращении, и меня находили очень милым мальчиком; и хотя по возрасту своему я был весьма возмужалый, но дамы допускали меня до больших вольностей, под предлогом, что я был еще милый маленький шалун, мичманок, еще совершенно невинный. Дело в том, что я гораздо лучше вел себя на фрегате, нежели в доме отца моего, – вот что значит дисциплина; впрочем, такова была лишь внешность. Отец мой был человек с дарованиями и знал свет, но он ничего не знал о морской службе, и когда я вывел его на глубину, превышавшую его, я начал забавляться им точно так, как забавлялся учительским помощником, то есть, погружал его вместе с гостями вниз головой в водопойный пруд собственного неведения. Вот каково преимущество хитрости и знания местности перед образованностью и опытностью!
Новые успехи в городе так ободрили меня, что моя самонадеянность возросла до неимоверной степени. Притворная искренность, смелость и проворство пустили в ход фальшивую монету, которую чеканили мои умственные способности, и она была в гораздо высшем курсе, нежели скучная правда недальновидных моих товарищей.
О днях моего детства я говорил довольно. Приключения мичмана в продолжение трех лет его испытательной жизни, если будут подробно рассказаны, могут поселить более отвращения, нежели занять собой, и скорее развратить, нежели наставить. Поэтому я перехожу к шестнадцатилетнему возрасту, когда особа моя приняла наружный вид, дававший мне полную причину гордиться им, в особенности же с тех пор, когда я начал слышать беспрестанно себе панегирики от прекрасного пола, и когда приговор их подтверждался даже и моими товарищами.
Рассудок мой никогда не противоречил мне, когда дело касалось какого-нибудь приобретения, кроме нравственного и религиозного. Увы! Тут я делался с каждым днем более и более несовершенен, и на некоторое время терял оба эти пути вовсе из виду. Мужественное, атлетическое сложение и благородная наружность, какою благословило меня Провидение, служили только, чтоб сделать меня похожим на раскрашенный гроб – все было нечистотой внутри его. Подобно красивой змее, которой ядовитость скрывается под золотой и лазурной чешуей, мой внутренний человек был составлен из гордости, мщения, обмана и самолюбия, и лучшие мои дарования были вообще обращены на самые дурные намерения и поступки.
В приобретении сведений, относящихся до моей службы, я делал быстрые успехи, потому что находил в них удовольствие и потому что рассудок мой, проворный и гибкий, как и мое тело, требовал учебных занятий и питался ими. Вскоре я сделался искусным практическим моряком, достигнув всего этого своим прилежанием. Мы не имели учителя; и когда другие младшие мичманы получали наставления от старших, как производить обыкновенные дневные работы, я, будучи нелюбим и отвергнут последними, не допускался до их лекций. Поэтому я решился сам заполнить пробел, в чем помогли мне прежние хорошие познания, полученные в училище. Я имел основательные сведения в математике и потому имел большое преимущество пред моими товарищами.
Самого большого труда стоило мне возбудить в себе охоту к учению после нескольких месяцев праздности. Однако ж, я достиг этого, и пробывши один год в море, вел хорошо счисление, и дневные работы свои представлял капитану. Недостаток в учительской помощи, ощущавшийся мною сначала при изучении навигации, обратился мне в большую пользу. Я принужден был учиться прилежнее и стараться понимать причины, на которых основываются теоретические выводы, так что мог доказать все формулы с математическою отчетливостью, между тем, как другие, занимавшиеся поверхностно, могли только буквально повторять их и слепо на них основываться.
Гордость, внушая мне желание перегнать старших и выказать их невежество, заставляла меня усилить мое прилежание. Книги, о которых я сказал отцу моему, что они погибли, были подняты со дна сундука, и я принялся читать их с жадностью; многие другие я доставал от офицеров, и должен сказать, что они не только давали мне их с удовольствием, но и предлагали свои каюты для занятий.
Таким образом я получил вкус к чтению, и возобновил знакомство с классическими авторами. Гораций и Вергилий, не строго нравственные, но занимательные, обратили меня к латинскому языку и, ослабляя мою нравственность, утвердили меня в знании мертвых языков. Была ли такая мена выгодна, или нет, я предоставлял решить это головам умнее моей; а мое дело сказать только то, что было.
Итак, когда низкая злость старших мичманов старалась вредить мне, оставляя меня в невежестве, она, напротив того, сделала мне величайшую услугу, предоставив меня собственным моим средствам. Я во все время не переставал быть в тех хороших отношениях с моими сослуживца ми, но у некоторых из офицеров был по-прежнему в не милости, и меня по-прежнему не любили старшие в кают-компании. Зато я был любимец младших мичманов и фор-марсовых. Я был горд и не хотел быть тираном, и то же самое чувство не позволяло мне покоряться тирании. Телесная сила моя и рост беспрестанно увеличивались, и вместе с ними вырастала и дерзость. Частые схватки с мальчиками одних со мною лет (потому что и лучшие приятели ссорятся иногда) и с сверхкомплектными мичманами, присылавшимися на фрегат для перевода, обыкновенно кончались утверждением моего владычества или упрочивали для меня мирный нейтралитет.
Я сделался ученым боксером, и тогда, как и теперь, щетинился против старших. Я выказывал такую отвагу, что враги мои, хотя и побеждали меня, но начали осторожнее возобновлять со мной распри, видя, как исход их с каждым днем делался для них все неблагоприятнее, покуда, наконец, у меня, как у львенка, забава перестала быть шуткой и меня оставили наслаждаться тем спокойствием, нарушение которого немногие находили для себя безопасным и удобным. Постепенно восстановлено было равновесие власти, и даже самого Мурфи я заставил быть в учтивом молчании.
Вдобавок к этому увеличению телесной силы, сделавшейся известной всем на судне, я приобрел еще гораздо большее преимущество пред товарищами своим воспитанием, и особенно старался заставлять их чувствовать это при всяком случае. Ко мне обращались во всех литературных спорах и с общего согласия предоставляли решать, на чьей стороне была справедливость. Меня называли хорошим собеседником. Но, однако ж, это не всегда служит к пользе обладателя такого таланта, ибо нередко бывает, как бывало и со мной, что это вовлекает в не приятности. Я имел приятный голос и играл на двух инструментах; это доставляло мне частые приглашения в кают-компанию и извинения в уклонении от вахты. Привык я также к употреблению вина и грога в большем количестве, нежели сколько можно было их употреблять, и к разговорам, которых мне было бы лучше никогда не слышать.
Фрегату нашему приказано было крейсировать у французского берега, и так как бывший на рейде адмирал имел неудовольствие с нашим капитаном, то и побожился, что непременно выпроводит нас в море, готовы ли мы или нет. Нам сделан был сигнал – сняться с якоря, в то время, когда плашкоуты с провизией и портовое судно с порохом для фрегата стояли у бортов; шканечные орудия были все отодвинуты и даже не оснащены. Пушка за пушкой с «Рояль-Вилльяма», вместе с сигналом идти нам с рейда, повторялись «Гладиатором», на котором висел флаг портового адмирала.
Капитан, не зная, в каком виде вся эта история передается телеграфом в Лондон, и чувствуя, может быть, что он слишком положился на старшего лейтенанта, как говорится, схватил корабль за ворот – снялся с фертоинга, свалил все вещи с плашкоутов на палубу, – отослал всех женщин с фрегата, исключая пяти или шести самых негодных, и при свежем северном ветре спустился к Ярмутским рейдам и мимо Нидельсов в море, в таком замешательстве и расстройстве, которых я надеюсь никогда не увидеть в другой раз.
Контр-адмирал Гуррикан Гумбук стоял в это время на пушечном станке, глядя на нас (как я после слышал) и восклицая:
– А, черт его побери (разумея нашего капитана), наконец-то, он убрался! Я боялся, что этот молодец съест всю свою провизию прежде, нежели мы можем заставить его уйти!
«Тише едешь, дальше будешь» – это чаще бывает справедливо в морских делах, нежели в других случаях жизни. Нам пришлось испытать это едва не к гибели фрегата. Если бы мы встретились с неприятелем, то должны бы были или обесславить свой флаг, обратившись в бегство, или сдаться.
Только что успели мы обогнуть Нидельсы, как наступила ночь, а с нею вместе свежий ветер от норд-норд-веста. Офицеры и команды работали до четырех часов утра, принайтовливая шлюпки, ростры и якоря, очищая палубу от провизии и обтягивая верхний такелаж, до того начавший ослабевать от качки, что грозил потерей рангоута; с большими усилиями успели мы все это исполнить, и пушки закреплены были прежде, нежели ветер засвежел до урагана.
На следующее утро около девяти часов, упал за борт морской солдат. Несколько смелых матросов немедленно бросились в одну из бывших на бокансах шлюпок и просили спустить их для спасения упавшего. Но капитан хладнокровно рассудил, что не стоит рисковать потерею семерых, чтоб спасти одного, и потому бедняк оставлен был на произвол судьбы. Правда, фрегат привели к ветру, но его дрейфовало гораздо скорее, нежели несчастный мог плыть, хотя он был один из лучших пловцов, каких когда-либо мне удавалось видеть.
Сердце мое раздиралось при виде мужественных, но бесполезных усилий, делаемых этим лихим юношею, старавшимся добраться до судна, что служило только к продлению его мучений. Мы видели его за милю на ветре, то торчащего на вершине горообразной волны, то погруженного в глубокую впадину, образованную ею, покуда, наконец, вовсе перестали его видеть. В это время я считал капитана жестоким за недозволение спустить шлюпку; но опыт убедил меня впоследствии, что он действо вал под давлением необходимости и из двух зол избрал меньшее.
Судьба этого молодого человека послужила мне важным предостережением. От упражнения я сделался чрезвычайно проворен, и так любил выказывать свою новоприобретенную гимнастику, называемую матросами «sky-larking»[7], что старые урядники и даже офицеры часто предсказывали мне падение за борт. Мне, очевидно, предстояло или утонуть, или сломать себе шею; в особенности я рисковал на последнее, ползая по веревкам вверх и вниз, как обезьяна. Немногие из марсовых могли равняться со мною в проворстве, а еще менее было таких, которые превосходили меня в удальстве. Я мог бегать по марсареям без леера, переходить с одной мачты на другую по штагам, или спускаться на палубу в мгновение ока по марсафалу, и, сознавая себя искусным пловцом, не боялся утонуть; но когда стал свидетелем участи бедного солдата, умевшего плавать также, если не лучше меня, я сделался гораздо осторожнее, ибо удостоверился, что могут быть обстоятельства, в которых умение плавать не поможет, и что, как бы я ни был любим матроса ми, но, несмотря на всю их готовность спасти меня не всегда во власти их сделать это. С того времени я гораздо меньше рисковал собой, когда находился наверху.
Обстоятельство, случившееся вскоре по уходе нашем в море, доставило мне несказанное удовольствие. Мурфи, по наклонности своей задевать всякого, кого он надеялся одолеть, затеял ссору с одним весьма скромным и благовоспитанным молодым человеком, сверхкомплектным мичманом, прибывшим к нам на фрегат для доставки на свое судно, бывшее тогда в Бискайском заливе. Молодой человек, желая отмстить за неприличный поступок, вызвал Мурфи на бой, и вызов был принят; но так как мичман приглашен был обедать к капитану, то предложил драться после обеда, не желая явиться к капитанскому столу с синяком под глазом. Мурфи принял это за уклонение, прибавил еще больше оскорблений, говоря, что противник его верно нуждается в голландской храбрости[8], и что если он во время обеда не закатит порядком за галстук, то вовсе не выйдет на бой.
Благоразумный молодой человек не возражал на подобное оскорбление, но оделся и пошел к обеду. После стола и после вечерней переклички он позвал Мурфи в констапельскую и так хорошо его отпотчивал, как тот еще никогда не был бит во всю свою жизнь. Сражение или «вставление фонарей» продолжалось только четверть часа. Молодой мичман выказал столько искусства и такое совершенное знание бокса, что мог нисколько не бояться звериной силы своего противника, которому он не позволял даже тронуть себя, и который рад был убраться в каюту, сопровождаемый криками и свистом всех мичманов, к чему я присоединился от всей души.
Такое очевидное доказательство преимущества искусства самозащиты заставило меня познакомиться с нею; и я, взявши себе в наставники молодого нашего гостя, скоро научился искусству боксирования, и был в состоянии одержать верх над Мурфи и его единомышленниками.
Откровенно признаюсь, что в числе обязанностей моих была одна такая, которую я ненавидел – это стоять ночью на вахте. Я любил поспать, и после десяти часов никак не мог держать глаза раскрытыми. Ни ведра воды, в изобилии выливаемые мичманами мне на голову, под забавным названием «пускать фонтаны», ни несколько выговоров и наказаний, сделанных мне старшим лейтенантом, не могли пробудить моих засыпающих сил, по прошествии первой половины вахты. Я был один из самых упорных почитателей бога сна, и твердо переносил за него всякого рода гонения. Старший лейтенант взял меня в свою вахту и испытывал все способы, ласковые и строгие, чтоб отучить меня от этой дурной привычки; но я всегда ускользал от него и забивался в какой-нибудь уголок, где просыпал остаток вахты; а на следующее утро регулярно был сажаем на салинг, дабы приносить покаяние в продолжение большей части дня за дела, совершенные во тьме ночной. Я полагаю, что в эти два первые года службы, по крайней мере половина моих часов бодрствования проведена была на салинге.
Я старался, однако ж, запасаться книгами и вообще времяпрепровождением на салинге с большею, может быть, для себя пользой, нежели в мичманской каюте. Гендстон, хотя и строгий служака, был благородный человек; он весьма заботился о молодых офицерах на судне; поэтому ему стоило большого труда учить и исправлять их. Он часто делал мне увещания в неприличности моего поведения, и всегдашний ответ мой был, что я столько ж чувствую это, как и он, но не могу преодолеть себя; что заслуживаю все делаемые мне наказания, и совершенно предаю себя его власти. Он часто призывал меня на наветренную сторону шканец, когда намерен был поговорить со мной о каком-нибудь предмете, могущем, по его мнению, занять или позабавить меня. Видя, что я порядочно знал историю, он спрашивал мое мнение, и говорил мне свое с большою обдуманностью и здравым суждением. Но столь непреодолима была тяжесть век моих, что часто, когда он был в половине длинной своей диссертации, я прислонялся к шкафутному трапу и засыпал, оставляя его оканчивать свои рацеи ветру.
В таких случаях я был строже наказываем, нежели в других, потому что присоединял к нерадению по службе невнимание к его званию и к делаемым мне наставлениям. Гнев его также значительно увеличивался, когда он узнавал о моем сне по смеху мичманов и урядников на баке.
В один вечер я довершил его немилость ко мне, хотя при этом обстоятельстве очень многое можно бы сказать в мою пользу. Он послал меня на фор-салинг в семь часов утра, и был так бесчувствен, или может быть забывчив, что продержал меня там целый день. Когда он спустился обедать, я спустился с салинга на марс, сделал себе постель из брамлиселя и, сказавши матросу, бывшему дозорным, чтоб он разбудил меня прежде, нежели лейтенант выйдет наверх, сам преспокойно на чал приготовляться к жертвоприношению моему любимому божеству, сну. Но часовой не увидал, когда лейтенант вышел наверх, и он поймал меня спящим, когда только что стемнело, и когда ему вздумалось сделать мне честь – вспомнить, где он меня оставил. Посмотревши на салинг, он позвал меня.
Подобно Мильтоновым диаволам, которые «найдены были спящими тем, кого они страшились», я вспрыгнул и добрался до своего места по топенанту, полагая, или скорее надеясь, что он не увидит меня за мачтой в тем ноте вечера; но у него были рысьи глаза, но зато не было смысла, чтоб не видеть того, чего он не должен бы видеть.
Он окликнул трех человек на марсе и спросил у них, где я был? – Они отвечали: на салинге.
– Что! – возразил Гендстон, присовокупив крепкую ругань, – разве я не видел, как он сию минуту подымался по марса-топенанту?
– Никак нет, – отвечали люди. – Он и теперь еще спит на салинге.
– Подите-ка вниз, обманщики; подите-ка все трое, – сказал лейтенант. – Я научу вас говорить мне правду.
В продолжение этого времени я опять преспокойно уселся на салинге, как будто ни в чем не бывало, но получил приказание сойти вместе с матросами, и мы, все четверо, предстали на шканцах, где нам сделаны были следующие вопросы:
– Слушай, любезный, – сказал старший лейтенант марсовому унтер-офицеру, – как смеешь ты говорить мне, что этот молодой человек был на салинге, когда я сам видел, как он подымался по марса-топенанту?
Мне жаль было людей, желавших спасти меня, и чрез то подвергавшихся беде; но только что приготовился я сказать правду и принять всю вину на себя, как, к крайнему моему удивлению, унтер-офицер смело отвечал:
– Он был на салинге, сударь, по чести.
– По твоей чести! – вскричал лейтенант с презрением; потом, обратившись к другим людям, сделал каждому из них такой же вопрос, и получил те же положительные ответы, так что я начинал думать, что мне только грезилось, будто я был на марсе. Наконец, обратившись ко мне, он сказал:
– Теперь, сэр, я спрашиваю вас, скажите мне по чести, как благородный человек и служивый, где были вы, когда я окликнул вас в первый раз?
– На салинге, сэр.
– Пусть будет так, – возразил он. – Я обязан вам верить, как будущему офицеру и благородному человеку.
Потом, поворотившись на пятках, ушел от нас в таком гневе, в каком я еще никогда его не видывал.
Очевидно было, что лейтенант мне не поверил, и я потерял хорошее его обо мне мнение. Но разбирая обстоятельство беспристрастно и справедливо, скажите, как должен был я поступить иначе? Меня слишком долго продержали на салинге – столько времени, сколько надобно, чтобы переехать из Лондона в Бат в почтовой карете. Я остался без обеда, и эти добрые люди, желая спасти меня от дальнейшего наказания, добровольно подверглись линькам, говоря явную ложь в мое оправдание. Если бы я не поддержал их, они без сомнения были бы высвечены, и я уронил бы себя во мнении каждого на судне. Это самое и привело меня к такому парадоксальному заключению, что, как честный и благородный человек, я обязан был сказать ложь, чтобы спасти тем бедных матросов от жестокого наказания.
Я знаю, что тут дело идет о тонкости, которая должна быть представлена на рассмотрение в заседание каких-нибудь юристов; и хотя я ни в каком случае не считал себя твердым и упорным мучеником строгой добродетели, но в этом разе в особенности не замедлил бы сказать правду, если б только я один должен был пострадать. Лейтенанта можно было упрекнуть, во-первых, в слишком большой строгости, а во-вторых, в слишком подробном расследовании обстоятельства, которое не стоило этого труда. Однако совесть моя упрекала меня, и когда гнев лейтенанта настолько остыл, что можно было надеяться на прощение матросов, я воспользовался первым удобным случаем и объяснил ему причину моего поступка и тяжелое положение, в котором я находился. Извинение мое он принял холодно, и наши дружеские отношения прекратились.
Капитан наш, человек предприимчивого и отважного десятка, затеял снимать неприятельские пикеты на французском берегу. Мне задумалось прыгнуть в одну из наших шлюпок, назначенных в эту экспедицию и отправлявшихся с остальными людьми десанта; наши вы шли на берег и внезапно напали на батарею, которую срыли, а пушки заклепали. Французские солдаты обратились в бегство, и мы разграбили несколько бедных рыбацких хижин. Я был вместе с другими в надежде что-нибудь поймать. Увидевши большой величины ската, лежащего с раскрытым ртом, я запустил в него четыре свои пальца, желая утащить его с собой; животное не было еще мертво и, сжавши челюсти, прокусило мне пальцы до костей: это было единственное кровопролитие в тот раз.
Хотя я был сам не особенно нравственный юноша, но с прискорбием смотрел на страсть наших матросов к грабежу. Матросы брали вещи совершенно для них бесполезные и, пронеся их некоторое расстояние, бросали, чтобы взять другие, такие же бесполезные. С тех пор я часто рассуждал, как справедливо был наказан за эту преступную страсть, и как бессердечно налагаем мы ужасы войны на этих несчастных мирных созданий.
Последующее затем покушение наше было гораздо важнее и нанесло еще большие бедствия беззащитным и трудолюбивым жителям, этим всегдашним жертвам войны, в то время как те, которые затеяли ее, спокойно и безопасно отдыхали на своих пуховиках.
Глава V
Жизнь моя уже измерена;
Сопутствуйте мне, как добрые ангелы, сопутствуйте мне до конца.
Генрих VIII.Опасность, подобно пароксизму лихорадки, тихо подкрадывается
Даже и тогда, когда мы беспечно греемся на солнце.
Троил и Крессида.После этого несчастного происшествия на салинге я никогда не был в состоянии возвратить себе доверенности и уважения старшего лейтенанта. Он был превосходный и благородный офицер и, следовательно, тем более не в состоянии был простить мне поступок, в котором видел нарушение чести; а это заставило меня быть довольным разлукой с ним, последовавшей вскоре. Мы гнались за судном в Аркассонской Губе, но оно по обыкновению укрылось под батареей; а капитан наш, как водится обыкновенно у нас, хотел «вырезать» его.
Для этого были вооружены наши шлюпки, на них назначены люди, и сделаны все приготовления к нападению на следующее утро. Начальство над экспедицией было поручено старшему лейтенанту, который охотно принял его и пошел спать в веселом расположении духа, рассчитывая наперед, какая честь и награды встретят его с завтрашним рассветом. Он в полном смысле был храбр и хладнокровен в деле, так что люди сопровождали его с уверенностью, как на верную победу. Дурные ли сны разрушили его спокойствие или размышление о трудности и опасности этого рода экспедиции заставило его призадуматься, но только поутру все мы заметили в расположении его духа значительную перемену. Горячность его простыла, он ходил по шканцам медленными и мерными шагами, очевидно в глубоком раздумье, и был молчалив, задумчив, сух и невнимателен к разным своим обязанностям по фрегату, чего с ним прежде не случалось.
Люди, назначенные в экспедицию, были уже на гребных судах; офицеры сидели по своим местам; глаза молодых воинов блистали бодростью, и мы ожидали только мистера Гендстона, который все еще ходил по шканцам, погруженный в свою задумчивость. Наконец, капитан вызвал его из этого состояния, спросивши его голосом более, нежели обыкновенно, громким, намерен ли он принять начальство над экспедицией?
– О, конечно, – отвечал он и твердым, бодрым шагом перешел через шканцы и спустился в шлюпку.
Я следовал за ним и сел возле него; он смотрел на меня с холодностью, в которой видно было какое-то предчувствие, и если бы был в обыкновенном своем расположении духа, наверное приказал бы мне пересесть в другую шлюпку. Мы долго гребли, покуда достигли предмета нашего нападения, стоявшего на якоре под самым берегом и хорошо приготовившегося к встрече. Для первого приветствия пустили в нас картечью со всего борта. Это произвело на наших людей такое же действие, как шпоры на горячую лошадь. Мы подгребли к борту и начали влезать на судно, кто как мог. В один миг к Гендстону вернулось упавшее воодушевление; он ободрял людей и с криком ура и обнаженною саблей в руке полез на судно. Люди, обдаваемые залпами из ружей, следовали за своим неустрашимым предводителем.