В десять Лия закончила работу, они вышли из здания. Темная, морозная, с ярким месяцем в вышине стояла ночь. Все, от станции вдаль, спало, отдыхало, лишь редко, погромыхивая или свистнув пронзительно, проходил мимо тяжелый состав. Где-то справа, не во все небо, шел снег – ив том краю светлей, словно молочная, виднелась ночь. Дышалось легко и вольно…
Только они было пошли, в дверях, кутаясь в шаль, показалась вторая телеграфистка.
– Лия! Из больницы…
– Что?
– Из больницы звонят!
Лия долго не выходила. Когда Евгений вернулся на станцию, она сидела за перегородкой, на своем стуле, как в воду опущенная.
– Что случилось? – спросил Евгений.
Лия не ответила.
– Да в чем дело, Лия?
Она посмотрела на него бессмысленными глазами и, как будто он что-то понимал, ответила:
– Григорий Иванович умер.
– Какой Григорий Иванович?
Лия молчала.
– Свекор ее, – сказала вторая телеграфистка.
Глава четвертая
Лодка врезалась в водоросли. Григорий направил ее так, чтобы видеть все жерлицы; было их шесть штук. Расставляя жерлицы в самых верных, памятных еще с детства местах, Григорий выбирал из бидона лучших, живейших гольянов и осторожно, боясь усыпить малька, продевал через его жабры колечко с двойником на конце лески. Колечки нужны для того, чтобы – не дай бог – не воткнуть крючок в спинку или в губу гольяна. С колечком же двойник плотно прилегает к тельцу, не раня его.
Вечерняя скромная заря уже горела на западе. И воздух, еще не сумрачен, чистым и синим стлался по лавам вдаль. Ветра не было. Но на востоке, где лесу больше, горизонт уже сгущался и наступала оттуда летняя, пока светлая совсем, теплая ночь. Не скоро еще выйдет луна, не скоро над головой вызвездится небо, а все же день потухал… На лавах это самая пора для клева.
Григорий с лодки одной всего удочкой ловил окуней. Больших и толстых, он брал их также на живца, потому что жадны окуни и хищны. Казалось Григорию, что не успеет и забросить, как, мелькнув серебром, уже схвачен окунем несчастный гольян. Поплавок совсем не так, как если ловишь на червя, резко и глубоко уходил в воду и уже не показывался… Григорий дергал – и, блестя над темной водой, огромный окунь вырывался на воздух. Григорий тащил его на себя, хватал, но тот сопротивлялся, и, боясь, как бы окунь не ушел, Григорий бросал удочку и хватал рыбину уже двумя руками…
Он поймал так шесть или семь окуней, когда вдруг заметил, как завертелась, быстро и дерганно, одна из жерлиц; толстая леска, разматываясь, то резко уходила в сторону, то замирала в глубине. Взяла!.. Дрожащими руками, бросив удочку, Григорий схватился за весла – и наддал! Скорей, скорей к жерлице! Подходя к ней, он бросил весла, перестал направлять лодку, и она, вильнув, развернулась – Григорий чуть не выпал из лодки. Не обращая внимания, он левой рукой схватил лесу, а правой сильно и резко дернул вверх – подсек. Кожей ладони он почувствовал, какая сильная и дикая билась на крючке щука. Он дернул еще раз – и вздохнул облегченно: теперь вряд ли куда уйдет рыба, на двойнике сидит крепко. Он пустил лесу вольно, и жерлица с бешеной скоростью закружила танец. Щука рвалась убежать. Когда на рогатке совсем мало осталось лески, прочной и толстой, Григорий вновь взялся за нее, плавно потянул. Но как только щука дергала, он отпускал, однако осторожно и медленно, усмиряя ее. Наконец щука осмыслила, что есть какая-то власть над ней, кто-то, как ни рвись, не пускает ее. Но она прожила немалую жизнь и выучилась хитрить и изворачиваться. Григорий почувствовал, как леса ослабла, и медленно начал вытягивать ее. Щука покорно шла вверх. Но Григорий не расслаблялся и не радовался преждевременно, знал он этих щук! Знал, но все же забыл… Забыл, что главное – это как раз последний миг, когда решается все. Щука не забывала этого ни на секунду. Она, когда Григорий видел уже черный хребет, когда решил, что все, победил щуку… она вдруг с отчаянной силой нырнула под лодку! Ей нужно было, чтоб рыбак, растерявшись, сделал главную свою ошибку: со всей силой, которая у него есть, дерганул лесу к себе! Она оборвется, обязательно… И она действительно оборвалась. Рывок был настолько сильный, что, не удержавшись, полетел Григорий за борт…
К ночи он разложил на берегу костер и по всем правилам сварил уху. Обжигаясь, он хлебал из котелка жирный бульон – и был счастлив. Даже в детстве, кажется, не едал он такой ухи. Не было в ней того дымка, какой чувствовался в этой!..
Наевшись, Григорий пошел к воде, осторожно и тихо помыл руки. Кругом темная, но не такая кромешная, как у костра, настаивалась ночь. Высоко в звездах светила маленькая желтая луна, и свет от нее, казалось, кончался сразу же за ее ободком. И правда, ночь была темна… Тихо ли было в природе? Очень тихо… Но тишина была особенная, не молчаливая… То где-то треснет сучок, то бухнет что-то в воду, то сонная закричит вдали непонятная птица. А рядом весело и живо потрескивает костер, пламя у него яркое, но не красное, как будто прозрачное… И вокруг костра, как центра, шумит и действует, если вслушаться очень внимательно, ночная и полная жизнь. Она шумит, живет, а вокруг – и это невероятно – тишина и шум одновременно. Григорий думает над этим, мучается, счастливый, и вдруг понимает, что это в нем шумит кровь, что это в нем, по жилам, текут соки и силы. Он, впервые поняв такое, впервые услышав в себе это, поразился. Пожалуй, только сейчас так остро и неотвратимо почувствовал, что остался жив несмотря ни на что, что огромный и интересный мир есть, как таковой, не только для других, но и для него, Григория Никитушкина.
Ночь дышала покоем. Григорий вдыхал ее и слушал, и вдруг жалко ему сделалось, что он в эти секунды один.
Он поднялся и пошел от реки к костру. Протянул к нему руки.
Долго смотрел на пламя, сидя на корточках с протянутыми к огню руками, и решал, что делать в жизни дальше. Он молод, вернулся с войны, дай Бог, встретит, полюбит и женится на хорошей девушке. Сейчас он дома – а лучше дома ничего нет, значит, останется он дома, устроится машинистом… Утрами, в белых клубах пара, сам грязный, как черт, с паровоза он будет кричать кому-нибудь:
– Привет! – И ему ответят:
– Привет, привет, Гриша!..
Он размечтался и, мечтая, подумал, что просидит у костра до утренней зорьки, после пойдет на лодке проверять жерлицы. А проверив, приплывет на старое место и наловит здоровенных, широких окуней. Так мечтал он долго, глядя на пламя, и наконец в глазах его сонный поплыл туман… Надо спать… Но ведь он решил, что спать не будет… И боролся со сном сначала упорно, а потом, сдавшись, разложив у костра фуфайку, лег на нее и закрыл глаза.
Луна и звезды смотрели, как спит внизу человек, но не корили его. Утром, когда он встанет, будут отдыхать они. Утром, вместе с человеком, проснется солнышко, запоют птицы, а над землей и рекой заструится белый и холодный туман. А вскоре прокричит в поселке первый петух, потом второй… Потом замычит корова, к ней присоединится другая, и какая-нибудь хозяйка погонит нескольких оставшихся после войны коров пастись в лес…
Григорий просыпался ночью несколько раз, подбрасывал в костер дровец и засыпал снова. Он спал без снов.
Муська сидела на завалинке и грелась на солнце. Когда Григорий звякнул калиткой, она спрыгнула к его ногам, заласти-лась, замяукала. Свежий и дразнящий чуяла она запах рыбы.
– Брысь ты, попрошайка! – прикрикнула на нее Маша.
Она хотела быть строгой, но не получалось: очень уж любила Муську.
– А сейчас, сейчас!.. – обрадованно заулыбался Григорий. – Сейчас мы тебе дадим… Ишь ты, какая ласковая! Рыбки свежей хочется, да?
Григорий достал из бидона живого еще окуня.
– На, милая! – сказал он и бросил кошке.
Муська на лету подхватила рыбину, заурчала и, вращая разъяренными глазами, бросилась под крыльцо. Долго еще слышалось ее урчанье…
– Ну, теперь здравствуй, что ли, хозяюшка! – рассмеялся Григорий.
Маша стояла перед ним растерянная и смущенная. С раннего утра затеяла она стирку и теперь, в мокром платье, с белой пеной на руках, правой ладонью прикрываясь от солнца, чувствовала себя застигнутой врасплох.
– Здравствуйте, Григорий Иванович, – прошептала она и покраснела. – С уловом вас.
– Эх ты – Григорий Иванович! – еще веселей рассмеялся Григорий и покачал головой. – Григорий Иванович, значит. Ну-ну!..
– Все смеетесь, Григорий Иванович… – тихо сказала Маша.
– Да какой я тебе Григорий Иванович?! Зови просто – Гриша. Григорий я. Как и Иван.
– Нет, – возразила Маша серьезно. – Вы же на войне были…
– Ну, был… И что?..
– Страшно было? Страшно, я знаю…
– Ладно, ну ее к черту – войну… Скажи лучше, уху будем варить? А то меня с уловом, а сама в кусты, да?..
Маша было тотчас бросилась в дом, руки помыть – да рыбой заняться, но Григорий остановил:
– Нет, это ты брось, это мы отложим. Ты лучше стирай, а я рыбу буду чистить. Идет?.. Или вот что: хочешь, стирать помогу?
– Да вы что, Григорий Иванович! Шутите вы!.. Да я сама, сама, я мигом!.. – Маша засуетилась, забегала. – Сроду у нас мужчины не стирали. Что вы…
– Ладно, давай так, – рассмеялся Григорий. – Пошутил я.
Маша выпрямилась, посмотрела на него, улыбнулась:
– Всегда вы так… то пугаете, то шутите… – И, помолчав, добавила: – А Ваня совсем не такой, он серьезный, прямо не знаю как! – Она улыбнулась вновь, но теперь как-то по-другому, мечтательно.
– Ну, Ваня! Ваня у нас что! Ваня – это… – Григорий не нашел слова, лишь улыбнулся.
И хотя Маша не совсем поняла Григория, но почувствовала, что Ивана похвалили, и обрадовалась…
Вскоре каждый занимался своим делом, но, когда нужно было, Григорий помогал: то чистой воды принесет, то грязную выльет в канаву, а то и ласковое слово скажет. Тоже помощь, кто понимает… Но больше сидел он на крыльце и потрошил рыбу… За делом и разговором он как будто ничего не видел, не примечал, а между тем, хотел он этого или нет, маленькая хлопотливая женщина-девочка странным образом входила в жизнь Григория. Вот она разогнулась, убрала со лба прядь волос – мыльной рукой – и снова стирает. Что в этом? Ничего, но сердце кольнуло. Вот она обернулась и что-то сказала, он не расслышал и не ответил, он видел только, как шевелятся ее губы. И в этом нет ничего, но сердце кольнуло. Вот ветер, прилетев, дохнул на ее платье, и оно, углом, вытянулось вправо. И в этом как будто ничего… Лицо Григория было грустным.
– А вот вы с ухой, когда сварим, пойдите в лес. К Ване, на Высокий Столб – и не будет вам скучно! – улыбнулась Маша, выжимая мужнину рубашку.
– Да разве мне скучно?! Просто я устал. – «Неужели что понимает, видит?» – Да и никуда я не хочу, дома буду отдыхать. Ты сама лучше сходи. Иван-то, верно, сильно соскучился, а?..
– А вы уж все понимаете, Григорий Иванович… Стыдно ведь, не надо…
– Здравствуйте-пожалуйте! Стыдно бабе, что трясет на ухабе. На ухабе трясет, по мужу тоскуют… Да-а!..
Маша покраснела.
– Нет, – сказала она. – Не пойду я. Ваня вас звал. Пускай, говорит, Григорий придет. Ждать будем…
Долго после этого молчали, и было обоим хорошо, неизвестно почему. Выстирала, прополоскала, а кое-что, особенно постельное белье, подсинила Маша, развесила все по веревкам и, уставшая, присела рядом с Григорием, сложив на коленях руки. Они, как и вся она, были маленькие, нежные, как у ребенка. Григорий не выдержал, поднялся с крыльца и ушел в дом. Маша сидела и глядела вокруг. Приятно отдыхать и понимать, что войны уже нет, никого не убивают и не вздрагивает она по ночам, как раньше, от страха за людей; теперь, думала она, жизнь пойдет как надо, и хоть тяжело еще – ни есть, ни пить нечего, – но все наладится. Скоро уже сентябрь, и она, первый раз в жизни, не ученицей в школу пойдет, а учительницей. И будут ее звать Марией… ах, зачем мечтать! Что-то еще будет… еще ничего не получится, сорвется все… Никак не могла она представить, как уже учительницей войдет в класс. Ей казалось, все встанут и начнут над ней смеяться, что она такая маленькая и сама еще как девочка…
Солнце, уже высокое и горячее, палило над поселком, и Маша вдруг спохватилась: чего сижу-то? Или делать нечего?.. Быстренько вскочила, побежала в дом. Григорий занимался на кухне, каждую рыбку тщательно промывал, а промытой – любовался. «Хорошо, наверно, было на рыбалке. Одному…» – позавидовала Маша и вздохнула, не зная, почему. Она задумала помыться, но на улице постеснялась, – вдруг Григорий Иванович выйдет? – принесла в тазике колодезной, нагретой на солнце воды и зашла за ширму. Помоется, а потом с Григорием Ивановичем сварят они уху. Оставят ухи и Ване, и свекру, они будут есть – и похвалят…
– А из щук пирог испечем. Правда, Григорий Иванович? – спросила Маша, начав мыться.
– Из щук-то? – Григорий, выглянув из кухни, последние слова произнес как бы удивленно и запнувшись: – А ты умеешь… печь-то?..
– Умею! Еще как умею я! – ответила Маша, плескаясь.
В окно, за ширмой, светило веселое солнце. На ширме, как на экране, увидел Григорий силуэт Маши.
«Что же она?.. Разве не понимает?..»
Тень нежной, нагой девочки видел Григорий.
«Сказать? Но как? Нет, нет… нельзя…»
Ему было стыдно – и хорошо. Все случилось непроизвольно, и ничего, кроме нежности к женщине, не испытывал Григорий. Сердце его громко, будто на всю избу, билось в груди. Маша, от счастья, воды и солнца, радостно разговаривала с Григорием, и он что-то отвечал, но совершенно не понимал, что. Он впитывал в себя каждое движение, каждый легкий взмах Машиных рук. Видел мягко очерченный профиль тела, от каждой линии исходило очарование. «Зачем, зачем, зачем!..»
А Маша, вымывшись, уже сушила волосы полотенцем и все спрашивала, потому что Григорий молчал:
– А вы, Григорий Иванович, пироги с поджаристой корочкой любите? Я страсть как люблю!.. – И тихо смеялась.
Он смотрел, как тело ее плавно покачивалось, когда встряхивала она головой и волосы рассыпались по спине. Они спадали низко-низко, пушистые и, наверно, мягкие… Забывшись, он протянул руку, и так и остался стоять, с протянутой вперед рукою…
Выйдя вдруг из-за ширмы, успев сказать: «Ну, помылась, кажется, слава Богу!..», Маша увидала Григория Ивановича с протянутой, как у слепого, рукой… Она вскрикнула, оглянулась – и все поняла. На ширме четко и впечатляюще выписалась тень табуретки и таза, а в окно такое знойное полыхало солнце.
– Маша… – только и сказал Григорий.
Всхлипнув, Маша бросилась из избы.
До позднего вечера просидела Маша на берегу Северушки. Ничего вокруг не замечала, а все думала, думала…
Она представляла, как Григорий Иванович смотрел на нее, когда она мылась, вспоминала его лицо, протянутую к ней руку – и испытывала палящий стыд. Снова слезы выступали на глаза ее. В бессилии и отчаянии она потихоньку выплакалась, после слез было уже легче. Она спросила себя: нужно ли рассказывать о случившемся? Если не рассказать, получится, что она боится чего-то, чувствует себя виноватой, что какая-то общая тайна – и это уже страшно! – есть у нее и у Григория Ивановича. Нет, нет, она должна рассказать, должна! Но кому? Ване? Нет, ему нельзя, Ване нельзя… что тогда будет! А кроме Вани совсем некому… совсем, совсем некому: он единственный родной и дорогой человек… Значит, нужно промолчать, никому ничего не рассказывать. Но как можно! Ведь случилось такое, такое!.. Как-то надо наказать Григория Ивановича, что-то нужно сделать, чтобы он понял… так нельзя, нехорошо, очень, очень так плохо поступать… подсматривать, как моется женщина! Вновь Маша представляла весь ужас случившегося, она как бы глазами Григория Ивановича рассматривала себя, – и сердце было готово выскочить из груди от отчаяния и унижения. Всю ее, каждую часть тела, каждую линию, – даже родинки, наверное?! – каждое движение, все, все видел Григорий Иванович. Он теперь знает ее всю, никуда от него не скроешься. Теперь, как ни взглянет, может сказать: «Э-э… красавица, знаем мы тебя… Ишь нарядилась в платье! Знаем, знаем…» Маша краснела, бледнела, заплаканными глазами глядела на воду – и приходило ей в голову, что лучше всего умереть. Но она боялась умирать совсем, ей хотелось умереть лишь ненадолго, она любила жить.
Проходило время, чистое небо затянулось облаками, и яркое солнце уже не блистало, а, словно расплавившись, студенистое, отражалось в бегущей воде. По берегам, бурая от ягод, сплошными зарослями тянулась черемуха, и только кое-где прорывали заросли широкие, с высокой травой по краям, тропы. Вдали, вправо, ждущие хозяйской руки стоят луга; за лугами лес. В этом лесу, когда косят в лугах траву, хорошо прятаться днем от нестерпимо жаркого солнца…
Так сидишь час, два, три… и вдруг все увидится простым, легким, не имеющим особого значения… Удивлялась теперь и Маша, отчего так серьезно восприняла все. Ведь ничего, абсолютно ничего не случилось. Просто даже смешно и стыдно, что она вела себя, как девчонка, расплакалась, сбежала… По-другому представляла она и Григория Ивановича. Вспомнила его растерянным, с потешной гримасой на лице, длинным и cropбившимся, с протянутой вперед рукой, и улыбнулась, сначала робко, но тут же осмелела и даже легонько прыснула. Потом радостно и легко рассмеялась. Ей теперь весело было представлять Григория Ивановича. Кроме того – какая-то новая, жгучая мысль неожиданно поразила ее. Маша смеялась над Григорием Ивановичем, потому что, правда, смешон и несуразен он был, но ведь… Но ведь это из-за нее он был такой! Может, она особенная какая-то, красивая?.. Почему же такая мысль ни разу не приходила ей в голову… ведь если не так, разве таким увидала бы она Григория Ивановича? Радость, что она может с такой силой волновать, поражать кого-то, такая радость стала ей доступна впервые. И теперь, ранее ругавшая и презиравшая себя, она все это забыла… как будто ничего и не было… не презирала, не ругала и Григория Ивановича, а начала вспоминать, как впервые увидела его, длинного, нескладного, как он напугал ее, как она смущалась, как за шутками и легким словом ощущала всегда пристальный и внимательный его взгляд… Когда он рассказывал, как воевал и ходил в разведку, ей страшно было и интересно, она боялась, что ведь его могли убить, а он так со смехом и улыбкой обо всем говорил. Иногда на особенно напряженном месте он вдруг смотрел Маше в глаза – и тогда ей было приятно, что именно ей, в такой момент, посмотрел он в глаза, как-то выделил ее. И радовалась она, что он, такой большой, взрослый, воевавший на фронтах бесстрашный мужчина, вспоминает о ней и как будто – зачем? в чем? – подбадривает ее. Сейчас она нашла в этом нечто другое – и вновь сделалось неспокойно и сладко в груди… Потом, когда он вернулся с рыбалки, она заметила, каким счастливым, чуть-чуть утихшим, но все таким же веселым был он. На рыбалке, видно, отдохнул всей душой, много передумал, перечувствовал, и она, понявшая это, не увидела, – а теперь только видит! – что и к ней он отнесся как-то по-другому… Потом этот случай с ширмой… это ужасно, ужасно произошло, но все же… Она уже не корила себя. Она вспомнила, сколько раз на берегу Северушки видала голых мальчишек – и ничего! Такие же, обыкновенные, не кусаются, даже смешно. Бегают по берегу, брызгаются, ныряют, – им хорошо, светит им солнце. А ей, когда она смотрит на них, и в голову не приходит стыдиться, все это естественно…
Когда уже солнце пропало, когда потянуло с воды прохладой, когда синь вокруг начала густеть и Маша плохо видела то, на что бессознательно, но напряженно смотрела, тогда она и очнулась. Очнулась… и ахнула! Уже так поздно, сколько она, дурочка, просидела здесь, а ее, может, ищут, волнуются из-за нее, переполох какой-нибудь устроили. Да мало ли что… Быстро поднялась – и бегом, через кусты, прямой дорогой домой…
Но никто, когда пришла домой, не ждал ее там, никого и не было. Погрустив отчего-то, она неожиданно почувствовала, как устала за день. Не думая, не вспоминая больше ничего, она постелила себе на ночь, медленно, сонно разделась и легла в постель. Простыни были свежие, прохладные – и, жаркая, грустная, счастливая, Маша через минуту заснула крепким сном.
Григорий проснулся и не сразу понял, где он. Рядом завывал ветер, скрипела где-то незапертая калитка, – а здесь было тепло, тихо и нестерпимо пахло сеном. Сено… Григорий вспомнил, что он на сеновале, куда пришел с вечера: уйти от всех, от всего…
Он поднялся с сена, отряхнулся и, открыв ставню сеновала, посмотрел кругом… Такая же, как вчера, была ночь, с луной и звездами, только не деревья, не костер, не речка рядом, а дома, дома, дома… Нигде, ни в одном из них, не мигнет огонька, спят уже давным-давно все. Григорий задрал голову, с сеновала это было не очень удобно, и, глядя на звезды, на Млечный путь, спросил: «Ну – что?..» Никто ничего ему не ответил, только собственный вопрос и был ему ответом. Он не стал думать, что было сегодня, а вспомнил вчерашнюю ночь, когда он, сидя около речки, глубоко вдыхая ночные запахи, ощущал счастье и одновременно грусть. Сегодня было иное, иная ночь, но и счастье, и грусть остались те же, а человек, с которым вчера он хотел бы – с полной радостью – посидеть, поговорить и сказать ему все, этот человек спал нынче рядом, в доме… Но дома ли она? Он не почувствовал в своем вопросе беспокойства, тревоги, а лишь запрятанную, подспудную боязнь – что нет, может, и не дома. Только вряд ли, вряд ли не дома… Он думал об этом совсем недолго – и решил, что к Ивану пойти она никак не могла, потому что…
Да что ему за дело? Пусть даже и дома, спокойно спит – ему-то что?.. По лестнице он спустился с сеновала вниз, но куда идти?.. Он подошел к двери дома и дернул ее – она не открылась. «Закрыла? Впрочем, почему нет?..» Он очень обиделся. «Ладно, дверь – это черт с ним: дверь – это ничего, только ведь она, значит, боится меня… А чего меня бояться?
Что плохого могу я сделать?..» Он подошел к воротам и, упираясь ногой в чурбак, правой ступил на забор.
По воротам Григорий забрался на крышу, а с крыши на чердак. С чердака в кладовку вела лестница… Этим путем он не однажды в детстве и убегал из дому и возвращался домой, даже был порот отцом не раз: «Еще упадешь, мерзавец! Хорони потом тебя!» – но все равно не слушался и продолжал, когда нужно было, делать по-своему… В кладовке приятно пахло знакомым старым миром – пропыленными дряхлыми шубами, кожей, мукой, инструментом, керосином, пухом, перьями, да мало ли еще чем!.. Григорий задержался в кладовке, постоял, но глаза так и не привыкли к темноте. Он вышел… «Как давно все было: детство, игры, школа… А если и было, то словно не со мной…»
В два окна в избе светила луна, лунный туман освещал вещи. Казалось, теперь, ночью, в их неподвижности есть не то загадка, не то тайна, и даже больше – будто каждая вещь жила своей жизнью и могла теперь, как живая, вскрикнуть. Ночь изменяла мир до неузнаваемости, наделяла его чем-то таким, чего в нем на самом деле не было. Григорий вздохнул…
В углу на кровати спокойно спала Маша. Григорий издалека смотрел на нее, верней – туда, где она спала, и ощущал, что там неприкосновенное и чужое бьется сердце. Но видел он плохо. Тихо и осторожно подошел он к постели – и замер. Ничего лучше не видел он во всю жизнь, в то же время – ничего проще. Спокойное детское лицо дышало под лунным светом равномерно и глубоко, бесцветные, казалось, волосы обрамляя лицо, были свободны и раскиданы по подушке, левую ладошку, как маленькая, Маша уложила под щеку – и спала, как ребенок, так сладко, что серебрилась в темноте ниточка слюны…
Григорий стоял над Машей и долго, пристально рассматривал ее лицо. Когда она, причмокивая, шевелила губами или же удивленно – почему? – поднимала бровь, он вздрагивал, пугался. Разглядывая Машу, он понимал, что во многих его чувствах опять повинна ночь, и все-таки что-то особенное, неповторимое было в лице Маши, в бретельке ночной рубашки, слегка приоткрывавшей плечо…
«Надо уходить… Здесь нельзя…» – думал он, стоя рядом, но ни одна мышца не отвечала действием. Словно то, что он думал, это одно, а то, что делал и сделает, это другое. Но когда он думал, что пора идти, то действительно думал так, не лицемеря…
«Подойти сейчас, погладить ее… и уйти…»
Но он не подходил, а наоборот, пятился к окну, вовсе и не собираясь уходить. У окна, глядя в ночь, на луну, на силуэты в саду, он долго стоял недвижим и слушал, как стучит в груди сердце.
«Пойду я… совсем… тяжело…»
Но вместо этого он вновь стоял рядом с Машей, она во сне что-то шептала… «Кто я? Что мне нужно?..» – думал он. Он чувствовал, что уже не на лицо смотрит, но упорно на плечо. Оно открыто теперь больше – нежное, наверно, мягкое… Вспоминая, какую видел сегодня Машу, он представил теперь всю ее, спящую под одеялом…
Глубокая страсть проснулась в нем, он не чувствовал стыда, только необъяснимый страх. Она спала совсем близко, беззащитная… Словно и Маша что-то почувствовала, долго не было слышно ни вздоха, ни шепота ее сквозь сон. Проснулась ли она? Нет, нет, нет…