Почему оказался я здесь?
Кто меня закинул сюда?
Ни портфеля, ни документов. Ничего нет. Карманы – вывернуты. Шапки – нет. Шарфа – тоже нет.
Боль была – действительно адской.
Голова моя – просто раскалывалась.
Все избитое тело – болело.
Надо было – как-то спасаться.
Надо было – отсюда выбраться.
Я пополз, сквозь боль, по ступенькам.
Ниже, ниже. Еще немного.
Вот и дверь подъезда. Открыл ее. Удалось. Хотя и с усилием.
Выполз – в снег. В сугробы. Пополз дальше. Встать я не мог. Все – болело.
Полз я долго. Куда-то. Вперед. С передышками. Дальше и дальше. В снег. Сквозь снег. Сквозь метель. Сквозь ночь. К жизни. К людям. Упрямо. Сквозь боль.
Над моей головой разбитой, резко, с визгом затормозив, остановилась какая-то машина. Шофер метнулся из машины – ко мне:
– Что с вами?
Говорить я не мог. Было больно.
Я с трудом прошептал:
– Избили…
– Может, вас отвезти куда-нибудь? Например, домой к вам. Поедем?
Дома не было у меня своего. И сказать об этом шоферу я стеснялся. Небось, подумает: «Ишь, какой бездомный бродяга! Ну, избили его. По пьянке. Что ж, бывает. А я-то при чем?»
Наклонился шофер надо мной, стал меня поднимать:
– Вставайте! Потихоньку. Вам надо встать.
И в глазах его я увидел и участие, и заботу, и немалое сострадание человеческое. И начал подниматься. Шофер помогал мне. Так на фронте, наверное, порой помогали друг другу солдаты.
И шофер меня снова спросил:
– Ну, куда вас везти? Говорите!
Говорить было трудно мне. Но сказал я шоферу:
– К Сапгиру!
– Что? Куда? – не понял шофер.
– Отвезите меня к Сапгиру!
– Вы бредите? Что за Сапгир? Кто же вас так избил?
– Не знаю… Сапгир – друг Рабина.
В моем сознании брезжило лишь это: Рабин – Сапгир.
– Довезу. Дорогу покажете?
– Постараюсь.
Шофер помог мне забраться в машину и лечь на бок за заднем сиденье.
Я сказал:
– Денег нет у меня.
– Да какие там деньги! – шофер отмахнулся. – Вам надо в больницу!
– Нет, к Сапгиру, – упрямился я.
– Хорошо. Поедем к Сапгиру. Кто такой он?
– Поэт.
– Поэт? Ну а вы?
– Я тоже поэт.
Покачал головой шофер:
– И зачем же так бьют поэтов?
Я ответил ему:
– Не знаю…
Долго ехали мы. Я смотрел, временами, с трудом, за окошко. Говорил: «Сюда… Вот сюда…»
Наконец добрались мы до дома, где жил тогда Генрих Сапгир.
Я сказал шоферу:
– Спасибо!
Он ответил:
– Держитесь, поэт. Выздоравливайте скорее. Да, а как вас зовут?
– Владимир.
– А фамилия ваша?
– Алейников.
– Тот, из СМОГа?
– Именно тот.
– Был я как-то на вечере вашем. Лет, пожалуй, десять назад. Вы читали стихи. Хорошие. Только были вы – без бороды, молодым совсем. А теперь – с бородой. Я люблю стихи. Вы отличный поэт. Я помню кое-что. Ну хотя бы вот это, да, вот это: «Когда в провинции…»
Я продолжил тогда:
– Болеют…
И шофер, вздохнув:
– Тополя…
Я махнул рукой:
– Это – старое…
А шофер сказал:
– Но живет!..
Он помог мне выбраться в ночь из машины. Пожал я руку моему спасителю. Он, помахав мне рукой, уехал.
Я стоял во дворе пустынном.
Слава богу, первый этаж. Высоко подниматься не надо.
Дверь в подъезд я открыл с трудом. Вот и дверь квартиры сапгировской. Поднапрягшись, я позвонил.
Дверь открылась. В проеме дверном появился Генрих Сапгир.
Он взглянул на меня – и глаза его переполнились явным ужасом.
– Генрих, здравствуй! – сказал я Сапгиру. – Помоги мне сейчас. Пожалуйста.
– Что с тобой? – воскликнул Сапгир. – Кто же так тебя страшно избил?
Я ответил ему:
– Не знаю. Обо всем – попозже, потом…
Генрих помог мне войти в квартиру. Но в комнаты я не пошел. Добрался до кухни. И – рухнул там на пол, навзничь, потеряв сознание вновь.
Сколько так пролежал я – не помню.
Приоткрыл глаза. Посмотрел – да, похоже, утро. Светло.
Значит, жив я. Действительно, жив!
Раздались голоса. Знакомые. Генрих что-то там говорил обо мне с женой своей, Кирой.
Кира властно сказала Сапгиру:
– Дай Володе десятку, Генрих, на такси. И пусть он отсюда убирается поскорее!
Так. Понятно. Я лишний здесь.
Что возьмешь с нее? Это ведь – Кира. Наплевать ей, видимо, нынче на мое состояние. Надо подниматься. И встал я на ноги.
В кухню зашел, с десяткой в руке, смущенный Сапгир:
– Володя, вот – на такси.
– Все я слышал, – сказал я Сапгиру. – Не волнуйся.
Скоро уеду.
Взял десятку. Сказал:
– Верну.
Отмахнулся Генрих:
– Не надо!
Я сказал:
– До свидания, Генрих! За приют, за помощь – спасибо. Постараюсь преодолеть наважденье это.
Поеду. Где-нибудь, у кого-нибудь – отлежусь. Надеюсь, что примут.
И сказал мне Сапгир:
– Держись!
И ответил я:
– Буду держаться!
Дверь открылась. Я вышел – в снег.
И побрел – сквозь сугробы – вперед.
На такси – кое-как доехал до знакомых. Там – отлежался. Правда, долго пришлось лежать. Сотрясение мозга – не шутка. Да еще такое, устроенное, безусловно, профессионально, без булды, со знанием дела. Должен был я боль – победить.
Победил. Отшумели метели.
Паспорт – новый пришлось получать, вместо прежнего, что исчез, вместе с рукописями моими, вместе с книгами, вместе с портфелем. Шапку – кто-то мне подарил. Шарф нашел я прямо на улице. Голова – болела порой. Очень сильно. Бывали кризы. Поднималось давление так, что, бывало, хоть криком кричи. Все я вытерпел. Преодолел. Боль. И всю череду бездомиц. Все нелепости, наваждения прежних, сложных, суровых лет. И минувшей эпохи – нет. Есть – лишь память. И – жизнь. И – речь. Время – вправду материально. Потому что живет в нем – творчество. Может, жречество? Змееборчество. И – огни негасимых свеч.
…В середине семидесятых. Мы – в квартире зверевской, в Свиблове, или в Гиблове, так его Толя называл обычно, и это подтвердилось – в этой квартире он потом, через годы, и умер. Или, может, погиб. Все могло с ним случиться. Ходил он по краю бездны некоей, хорохорился и бравировал этим, но знал, очевидно, всегда наперед, что с ним все-таки произойдет.
Мы – вдвоем. «Ты, Володя, с портфелем, и поэтому мне с тобой здесь, в Москве, намного спокойнее!» – приговаривал Зверев частенько. Я – бездомничал. Зверев – маялся, тяготился своим одиночеством, при его-то обширных знакомствах, находиться боялся один и на улицах, и в квартирах. Мы бродили, вдвоем, по Москве. Ночевали всегда – где придется. Там, где пустят нас на постой. Я – стихи читал. Он – рисовал. Отрабатывали ночлег. Утром – снова куда-то ехали или шли. И так – месяцами. И годами даже. Привык я к жизни трудной своей, кочевой. А вдвоем – веселее. Обоим. И спокойнее, это уж точно. Двое – сила. Десант. Отряд. Наша двоица, он – художник, я – поэт, надежной была. Мы дружили – как на войне. Шли геройски – сквозь все сражения. Фронт – повсюду был. Приходилось воевать. Он – кистью, я – словом. К неприятностям быть готовым приходилось. К невзгодам. К бедам. И тянулся за нами следом приключений длиннющий шлейф и событий, и происшествий непредвиденных. Но вдвоем было проще нам выстоять. Выжить.
Мы сидели в квартире зверевской, словно в крепости неприятельской. Зверев то к чему-то прислушивался, словно чуял близких врагов, то смотрел за окно. Из ванной доносился запах противный. Заглянул я туда. Увидел: ванна, доверху, вся, наполнена отмокающей в ней одеждой. Посмотрел я на Зверева. Он отмахнулся – мол, пусть, так надо.
Я достал из портфеля бутылку припасенного мною вина, половину буханки хлеба.
Зверев, жестом лукавого фокусника, тут же вынул откуда-то, может – из-за пазухи, может – из шкафа, ну а может – и прямо из воздуха, фляжку плоскую коньяка. И принес два граненых стакана. Постелил на столе газету. Положил на газету хлеб – нашу с ним и еду, и закуску. Коньяком наполнил стаканы, аккуратно, до половины. Мы степенно с ним чокнулись, выпили. Закусили хлебом. Потом – закурили, я – сигарету, он – сигару. Стало теплее. За окном шел осенний дождь. Мы курили – и говорили. Для бесед неспешных всегда было тем у нас предостаточно.
Помню, речь шла о том, что осень скоро кончится. В этом Свиблове застревать надолго нельзя. Могут вдруг нагрянуть менты. Или кто-нибудь пострашнее. Надо было что-то придумать. Поискать понадежней пристанище. Оставаться здесь нам – опасно.
И спросил я тогда то ли Зверева, то ли, может, силы небесные:
– Что потом?
– А потом – зима! Снег выпал, а я взял и выпил! – Зверев щурился на меня, улыбаясь, хитрющий, веселый. Взял бумагу и акварель, набросал на листке кого-то с бородою: – Вот Дед Мороз!
Я сказал ему:
– Да, похож.
Зверев быстро взглянул на меня. Набросал акварелью, быстро, мой портрет:
– Посмотри. Это – ты.
Я взглянул:
– Да, очень похож.
Со стола на мои коленки, покатившись, упал карандаш. Я успел его удержать, положил обратно на стол.
Были джинсы мои разорваны на коленках. И Зверев это – разглядел. Поднялся рывком. Распахнул обе дверцы шкафа. В нем висели костюмы, брюки, пиджаки, совершенно новые, заграничные сплошь.
Ночевали всегда – где придется. Там, где пустят нас на постой. Я – стихи читал. Он – рисовал. Отрабатывали ночлег. Утром – снова куда-то ехали или шли. И так – месяцами.
Гардероб у художника был солидным. Все – добротное, про запас, впрок. Потом, глядишь, пригодится.
Зверев краешком глаза взглянул на меня. Выбрал серые брюки. Протянул их мне:
– Вот, надень. От Костаки. Английские. Крепкие. Подойдут как раз. Надевай, прямо сверху, на джинсы. Дарю.
Вышел я в коридор. Натянул эти брюки прямо на джинсы. Возвратился, в обновке, в комнату:
– Ну, спасибо, Толя. Подходят.
Отмахнулся Зверев:
– Шмотья предостаточно у меня. За картинки мои дают. Я – беру. И ношу. Годидзе! А тебе теперь будет теплее. Вон какая погодка на улице! Так и хлещет холодный дождь.
За стеной раздалось какое-то подозрительное шуршание.
Зверев сразу насторожился:
– Надо сваливать. Поскорее!
Я спросил:
– Почему?
И Зверев мне ответил:
– Везде – враги!
Он достал из шкафа пальто заграничное – и надел его на себя, на грязный пиджак, заграничный. Достал ботинки, заграничные тоже, английские. Вмиг обулся. Захлопнул шкаф, на котором, сверху, лежали, громоздились, до потолка, вперемешку, его работы разных лет. Солидный резерв. На продажу. На всякий случай. Пригодятся небось, потом.
Я набросил куртку:
– Пойдем. Но куда? На улице – дождь.
Зверев, кратко:
– Поедем к старухе.
Потихоньку, словно разведчики, два героя, в тылу врагов, пробрались мы с Толей из гиблого дома этого – прямо на улицу. Там хлестал разгулявшийся дождь.
Мы нашли телефон-автомат. Зверев в будку зашел. Позвонил. И сказал:
– Мы скоро приедем.
Я спросил:
– На метро поедем?
Зверев поднял бровь:
– На такси!
Сунул руку к себе за пазуху – и достал толстенную пачку четвертных, десятирублевок и пятерок. Сунул обратно, да поглубже. Заржал довольно. И, торжественно:
– Деньги – есть!
Я пожал плечами. А Зверев ухмыльнулся:
– Хорэ, хорэ!
Впереди – огонек зеленый замаячил. В таком районе захудалом – и вот, пожалуйста, приближается к нам такси.
Зверев быстро махнул рукой. И машина – остановилась. Мы залезли вовнутрь. Поехали. На вопрос шофера: «Куда?» – Зверев кратко ответил:
– В центр!
(Старухой Зверев обычно называл Оксану Михайловну, вдову поэта Асеева, одну из сестер Синяковых, в которую был влюблен. Мы со Зверевым навещали иногда ее. Но обычно приезжал к ней Толя один. Дорожил он этой любовью. Необычной. Ведь все у него необычным было, особенным. И, конечно, его любовь. Была Оксана Михайловна старше Зверева лет на сорок. Но разве возраст – преграда для любви настоящей? Нет. Пять сестер Синяковых были знаменитыми. Встарь – дружили с футуристами. В Красной Поляне, что под Харьковом, в их имении, все когда-то и началось, там истоки всего авангарда, позже так набравшего силу, что питают его отголоски и доселе подлунный мир. Хлебников, показав на Оксану, сказал Асееву: «Вот твоя жена!» И Асеев на Оксане сразу женился. Жили супруги вместе почти половину столетия. Асеев умер. Оксану полюбил неуемный Зверев. Началась такая любовь, что о ней вся Москва говорила. Зверев, пьяный, рвался в квартиру и выламывал дверь. Оксана вызывала ментов, причитая: «Дорогие милиционеры, вы не бейте его, пожалуйста, берегите руки его, я прошу, он великий художник!» Менты увозили Зверева – и, разумеется, били. Он опять приезжал к любимой. И она – впускала его. Рисовал он ее – непрерывно. Были сотни ее портретов, на которых Оксана – сияла несравненной своей красотой. Толя Зверев о ней заботился. Он любил готовить. Однажды он сварил ей вкуснейший борщ. И сказал Оксане: «Поешь!» Почему-то она отказалась. Толя – вылил кастрюлю горячего борща на Оксану. Потом взял свою любимую на руки – и понес ее в ванную, чтобы отмывать. И отмыл. И Оксана еще больше с тех пор любить стала Зверева. Он хранил у нее работы свои. Много папок. Оксана Михайловна продавала их постоянно и тем самым ему помогала. Продавала – по триста рублей. Вместо всем привычной тридцатки. И висели на стенах асеевской, в самом центре Москвы, квартиры изумительные портреты драгоценной зверевской женщины, златовласой Оксаны Михайловны. И любовь была небывалой, расцветающей всеми красками, пылкой, страстной, с криками, с драмами, с поцелуями и с объятиями, обоюдной, – такой и останется, полагаю, она – в веках.)
Мы приехали в центр. Пришли, оба – выпив слегка, но трезвые, по тогдашним нашим понятиям, в гости к зверевской даме сердца, драгоценной Оксане Михайловне. Поздоровались с ней. Она рада нам была. Пили чай. Говорили. Зверев смотрел на нее глазами влюбленными. А потом и сказал:
– Володе негде жить!
Всплеснула руками в тот же миг Оксана Михайловна:
– Как же так?
Зверев – ей:
– Он бездомничает.
– Ах! – сказала Оксана Михайловна. – Что же раньше вы мне не сказали? Почему вы, Володя, стесняетесь? Вы такой хороший поэт. И, выходит, вам негде жить?
Я сказал:
– Да, так получилось.
Зверев буркнул:
– Володя – гений! Как и я. Мы с ним оба – гении.
– Ах! – сказала Оксана Михайловна. – Понимаю, все понимаю. Постараюсь что-то придумать. Позвонила она кому-то из знакомых:
– Ольга Густавовна! Добрый день. Это я. Звоню вам я сегодня по важному делу. У меня здесь Володя Алейников. Он хороший поэт. Толя Зверев говорит, что Володя – гений, как и Зверев. И вот, представляете, он бездомничает. Да, Володе негде жить. Совершенно негде. Может, вы приютите его у себя? Ну, хотя бы на время. Что? Согласны? Даю ему трубку. Протянула мне муза зверевская телефонную трубку. Сказал я по возможности вежливо:
– Здравствуйте!
И услышал:
– Володя, здравствуйте! Говорит с вами Ольга Густавовна Суок. Вдова Юрия Карловича Олеши. Оксана Михайловна рассказала мне все. Приезжайте ко мне. Живу я одна. Буду рада вам. Поживите у меня. Да подольше. Потом будем думать, как дальше вам быть. Жду. Сегодня же – приезжайте!
Я сказал:
– Спасибо огромное. Постараюсь приехать к вам.
Положил я трубку. Смущение вдруг нахлынуло на меня.
А Оксана Михайловна, радуясь, что помочь мне, поэту бездомному, сегодня ей удалось, на клочке бумаги писала адрес Ольги Густавовны:
– Вот. Вы найдете, Володя. Держите.
Взял я адрес.
А Зверев мне:
– Поезжай. Поживи в нормальных, человеческих то есть, условиях. Отдохнешь. Наберешься сил. Может, что-то напишешь новое. А потом я тебе позвоню. Мы еще, и не раз, увидимся.
Чай был выпит. Я стал прощаться.
И сказала Оксана Михайловна:
– Приходите ко мне почаще!
И сказал мне Зверев:
– Хорэ!
Вышел я из подъезда. Шел нескончаемый, сильный дождь.
Я все думал: поехать, что ли? – или, может, не ехать? Что-то останавливало меня. Если честно, то я стеснялся. Ничего поделать с собою я не мог. Неловко мне было, ни с того ни с сего, мол, вышло так, что делать, ах, извините, пожилую, хорошую женщину, да еще и вдову Олеши, мне собою обременять. И решил я тогда – не ехать к ней. Поплелся куда-то, в слякоть, в дождь, промок, но упрямо шел, вдоль насупленных улиц, вперед. Где-то я отыскал пристанище. А потом еще и еще. Так и жил, скитаясь, бродяжничая. Как-то выдержал это. Сумел.
А Ольга Густавовна долго ждала меня. Так мне сказала, позже, Оксана Михайловна. А Зверев, мне показалось, взглянув на меня внимательно, даже одобрил меня – молодец, мол, не стал стремиться поскорее в тепло, в уют, пересилил себя, отважился на бездомную жизнь, и – выстоял, даже, можно сказать, победил, – слава Богу, жив и здоров.
Где былые года? Позади. Что там дальше? Свет впереди. Вспомнить многое, без прикрас, можно. Так я скажу сейчас…
…Зверев – рисует. Где-то в центре Москвы. В какой-то большой, с потолками высокими, с окнами в полстены, с люстрами, отзывающимися на шаги по паркету, натертому до блеска, долгим, протяжным, мелодичным, хрустальным звоном, просторной, чистой квартире. Пригласили какие-то люди, с виду вполне ухоженные, спокойные, в меру приветливые, художника знаменитого – сделать портреты семейства.
Мы пришли туда с Толей вдвоем, потому что в семидесятых часто вместе, подолгу, неделями, а бывало, что и месяцами, бродяжничали по столице, по домам ее, то неприветливым, откуда уйти хотелось как можно скорее, в ночь, в метель или в дождь, все равно, лишь бы только быть пусть и бездомными, но всяких граждан недобрых, по возможности, независимыми, то на редкость гостеприимным и вполне симпатичным домам, где ночлег был радостью подлинной, и тепло, и беседы с хозяевами, понимающими, радушными, драгоценными были для нас.
Мы пришли. Принесли с собою две коробки школьной, дешевой, в виде твердых прямоугольников, акварели, простой, надежной, той, которую предпочитал всем другим сортам акварели, даже сверхдорогим, заграничным, неизменно, упрямо, Зверев. Принесли с собою бумагу и несколько плоских, щетинных, для руки удобных кистей. Отдышались немного с дороги. Побеседовали, из вежливости, о том да о сем, с хозяевами, которые вроде настроились на серьезность того, что будет вскоре происходить. И работа тогда – началась.
Зверев – работает. Весь, от макушки до пяток, – в работе.
Всклокочены волосы Толины.
Цепок и точен его пронзительный, резкий взгляд.
На полу – целым фризом разложены ватманские листы.
Рядом с ними – тазик с водой.
И – коробки со школьной, простой, любимой его акварелью.
В руках у художника – несколько больших, широких кистей.
Зверев – ходит между листами ватманскими, нагибается, делает поочередно на каждом листе мазок, выпрямляется, смотрит на то, что получилось, дальше движется, и листы заполняются постепенно цветом, преображаются – и начинают жить своей, особой, таинственной и полнокровной жизнью.
Семья хозяев – сидит на стульях, напротив Зверева, в полном составе. Смотрят, словно на чародея, на него. Любопытно им – что же в итоге получится? Но пока что – надо позировать. И сидят они все, как миленькие. И позируют. Устают, но, однако, терпят. Так надо. Так сказал художник: сидеть! Двое взрослых, муж и жена. Муж – солидный, немолодой.
А жена – молодая, красавица, в легком платье, с глазами томными, с поволокой. Двое детей, принаряженных, симпатичных, круглолицых, мальчик и девочка. Обеспеченная, наверное, да и дружная вроде семья.
Зверев рисует их – по очереди. Начинает с детей. А потом переходит на взрослых. Он ходит по полу, между листами, машет кистями, брызжет водою из тазика и на паркет, и на бумагу, фыркает, приплясывает, бормочет что-то свое, хватает акварель, всю коробку, вываливает ее на бумагу, шлепает рукой по бумаге, которая заполняется все интенсивнее, и это – процесс, который остановить невозможно, творческий, вдохновенный, в полете, в сплошном движении, и это – действо, загадочное, таинственное, ритуальное, фирменное, коли так можно назвать его, зверевское, так-то проще, и по-русски звучит привычнее, жреческое, магическое, действо его трудов.
Зверев порой говорит:
– Сюда посмотри, детуля!
Или бормочет:
– Так. Не двигайся. Хорошо.
Завороженная Зверевым, семья послушно, смиренно подчиняется беспрекословно ему, потому что так надо, выполняет его приказы и смотрит во все глаза на него – жонглера и фокусника, циркача, актера и мага.
И расцвечивается бумага.
И на ней возникают – портреты.
Как, откуда? Вроде бы не было их недавно – и вот они, здесь!
Чудеса, да и только! Тайна.
Есть в квартире теперь – новизна.
Здесь присутствует нынче – искусство.
Зверев топчется возле работ.
Говорит:
– Не хватает белого!
Но никто его не понимает из хозяев. Какое белое?
Зверев голос на них повышает:
– Есть у вас порошок стиральный?
– Есть! – ему отвечают. Идут за порошком. Несут порошок в коробке. Протягивают коробку полную Толе.
Зверев берет коробку, прыгает над работами в странном танце – и сыплет, сыплет порошок, словно снег, на работы.
И работы – преображаются. Одна за другой, по очереди. Светлеют. Становятся дымчатыми. Да еще появляется в них – фактурность. По акварелям словно метет поземка.
Зверев смотрит на то, что сделал.
Говорит хозяевам:
– Веник! Поскорее – несите веник!
И ему приносят большой и широкий новенький веник.
Зверев макает веник в тазик с водой – и брызжет на работы. И что-то снова происходит с ними тогда. Сквозь белесость от порошка прорывается цвет – все гуще, все обильнее, пятнами, сгустками, цвет – в котором таился свет, а теперь получил возможность здесь, в квартире чужой, сиять – и решительно всех изумлять.
Зверев бросает веник на пол. Дух переводит. Смотрит на акварели. И говорит хозяевам:
– Нож! Принесите нож!
Хозяева не понимают его. Озадаченно спрашивают:
– Какой еще нож? Зачем?
Зверев им объясняет:
– Кухонный нож. Любой.
Хозяйка идет на кухню. Приносит столовый нож. Протягивает его, с некоторой опаской, надо – так надо, Звереву.
Зверев хватает нож. Делает им на работах белые резкие полосы, всякие загогулины, по сырым цветовым переливам, поверх акварели. Потом пишет ножом на каждой свежей работе, ставшей почему-то воздушной, движущейся, подпись свою – АЗ. И, разумеется, – год.
Смотрит на акварели.
И говорит:
– Все!
На пол бросает нож. Выпрямляется. И – улыбается. Отработал. Можно, пожалуй, да и нужно ведь, отдохнуть.
Члены семьи, которых изобразил художник, с места встают, порываются посмотреть поскорей на работы.
Зверев их останавливает:
– Нельзя! Работы – сырые.
И говорит помягче:
– Пускай полежат. Потом успеете посмотреть.
Члены семьи соглашаются – ну что ж, потом так потом.
Зверев спрашивает меня:
– Скажи, ну как, получилось?
Я отвечаю:
– Да. Получилось. Ты молодец.
Зверев довольно щурится.
Хозяин зовет нас к столу – выпить и закусить.
Приглашение мы принимаем.
Сделанные акварели остаются лежать на полу – сохнуть, до той поры, когда их, наверное, тогда, когда разрешит художник, можно будет смотреть.
Время за разговорами, за выпивкой – быстро проходит.
И вот отдохнувший немного от трудов своих долгих художник говорит наконец хозяевам:
– А теперь – смотрите работы!
Вся семья бросается в комнату, где лежат на полу акварели.
Видят их. Восклицают восторженно:
– Ах, какие мы все красивые! Ну, спасибо вам, Анатолий Тимофеевич!
Зверев:
– Не за что. Я – работал. А вы – позировали. Я вас просто увековечил.
Хозяева деньги ему в аккуратном конверте протягивают – за работу. Зверев небрежно берет конверт и сует в карман. Заработал – и ладно. Пригодятся еще, на жизнь.
Мы прощаемся с увековеченной семьей – и выходим на улицу, в гомон столичный, прямо в ненастный осенний вечер.
И Зверев мне говорит:
– Хорошо, что ты рядом, Володя. Мне с тобой спокойнее как-то. И рисуется лучше вроде бы, чем тогда, когда я один.
Я киваю в ответ головой.
Что сказать? Здесь слова не нужны.
Все и так понятно, без слов.
Мы идем вдвоем вдоль домов, то теснящихся, то расступающихся чуть пошире, вдоль длинных оград, вдоль деревьев редких, куда-то – в сердцевину безвременья, в даль, за которой возможна и глубь, ну а может быть, даже и высь, где огни впереди зажглись, где куда-то прийти нам надо, где дождемся тепла и лада…
…Весной Драконьего, семьдесят шестого года, когда обитал у знакомых я, временно, в очередной коммуналке, меня разыскал Зверев.
Он ворвался стремительно в комнату, где сидел я за старым столом, в одиночестве, ставшем привычным для меня, и что-то писал на случайном листе бумаги.