– И это все, о чем ты думаешь, даже в такой день?! – вскричал я.
Она ничего не ответила, налила в мой стакан лимонад и проверила, достаточно ли у меня таблеток аспирина. Некоторое время она молча сидела подле меня; в комнате уже стало совсем темно. Наконец она спросила:
– Тебе еще что-нибудь нужно?
– Нет, – ответил я, – ничего.
И она ушла спокойным, мерным шагом.
Ночь была жаркая, и я спал не более часа или двух. Боль все усиливалась, я корчился в постели, обливаясь потом. В промежутках между приступами меня одолевали мысли о новостях этого дня, то мрачные, то светлые, светлые до очередного приступа боли. Долгое время я не вспоминал о Шейле. Я напряженно размышлял, хоть это было и ни к чему, о том, как скоро наступит следующий Мюнхен и какова будет тогда наша участь. Проходили часы, и я начал спрашивать себя, уже совсем засыпая, сколько времени нам – нет, не нам, а мне – остается жить личной жизнью? А под утро все настойчивее, хоть и сквозь дремоту, вставал вопрос: «Если что-нибудь случится, что я буду делать с Шейлой?»
Я был неразрывно с ней связан – мне и в голову не приходило в этом усомниться. В прежние годы, когда я еще сталкивался не с повседневностью брачной жизни, а только с мыслью о ней, я знал, что другие мужчины сочли бы ее невыносимой; от этого теперь мне легче не становилось, – напротив, тем острее вынужден я был чувствовать, что всему виною моя натура. И побуждало меня к этому не сознание ответственности и не стремление заботиться о другом человеке, – вернее, то и другое было, но под этим скрывались подлинные истоки привлекательных и обманчивых черт моего характера.
А истоки эти были вовсе не так уж хороши; в душе моей коренился порок, скорее даже сочетание-пороков, которые определяли и хорошие и дурные мои поступки по отношению к окружающим, вообще всю мою жизнь. В иных случаях я заботился о себе меньше, чем большинство людей. Не только моей жене, но и брату, и моему другу Рою Кэлверту, и другим я был предан искренне, без малейшей тени эгоизма. Но в самой глубине своей это качество принимало несколько иной вид. Не о том ли думала Шейла, когда в спальне она упомянула о людях, помогающих другим по каким-то своим мотивам?
В основе моей натуры таилась своего рода гордость, – или тщеславие, – которая не только заставляла меня пренебрегать самим собою, но и мешала мне вступать в самые глубокие человеческие отношения на равных началах. Я мог быть преданным, это верно; но только до тех пор, пока меня, в свою очередь, не поймут, не начнут обо мне заботиться, не заставят разделять горе и счастье другого сердца.
Поэтому, очевидно, я и стремился к тому, что обрел в браке с Шейлой: я мог охранять ее, видеть ее лицо каждый день и взамен получать от нее внимания не больше, – а часто гораздо меньше, – чем она проявила бы к экономке или к случайному знакомому, встреченному в баре в Челси. Это был брак, который требовал от меня полного напряжения, я был постоянно встревожен, часто несчастлив, и все же он не лишал меня силы духа, это было своего рода прибежище.
В человеческих отношениях большую роль играет случай, я это знал; и если не верить в случай, многого не поймешь. Я мог бы оказаться более удачливым, хорошо устроить семейную жизнь, но в целом я должен сказать о себе то, что следует сказать и о других: в самых сокровенных отношениях только из опыта человек способен постичь свое заветное желание.
И все же никто и никогда не может считать себя окончательно обреченным. Я не хотел признавать себя своим собственным пленником. Рано утром на следующий день после Мюнхена я, размышляя о будущем, осознал вопрос, который теперь встал передо мной совершенно отчетливо: что мне делать с Шейлой? Один раз я уже пытался расстаться с ней; вторично сделать это я не мог, хотя часто в воображении видел себя свободным.
И вот в эту мрачную ночь среди размышлений об опасности и родилась несбыточная мечта о том, что мне как-нибудь удастся избавиться от постоянной необходимости следить за Шейлой. Во мраке грядущих дней я мог по крайней мере (я не хотел этого, но мечта не покидала меня) не быть свидетелем ее нервных припадков. Ведь может же случиться, что я освобожусь от чувства постоянной ответственности. Когда боль ослабела, а небо стало уже совсем светлым, я задремал с мыслью о том, что, избавившись от ответственности, я обрету нечто лучшее.
6. Хмурый взгляд при свете ночника
Не многим из моих знакомых нравилась Шейла. Она привлекала мужчин, находились и такие, кто влюблялся в нее, но она всегда была слишком странной, слишком эгоцентричной, она умела только брать, но ничего не давала взамен и потому не могла вызвать естественного чувства. Особенно заметно это стало, когда все эти черты ее характера с возрастом проявились в полной мере. Ее боготворили некоторые обездоленные, кому она выказывала доброту, и те, кто у нее работал, в том числе и миссис Уилсон, а уж ее никак нельзя было заподозрить в безрассудной восторженности. Кроме этих людей, мне совершенно не с кем было поговорить о ней, когда пошли слухи; и я знал, что ни один человек из тех, кого мы встречали в барах Челси и у друзей, не встанет на ее защиту, кроме двух-трех, вроде Бетти Вэйн, да и они сделают это ради меня.
В ту осень мне не удалось выяснить, насколько живучи эти сплетни. У меня создалось впечатление, что после разговора Шейлы с Робинсоном наступило затишье. Но Робинсон – я понял это только теперь – находил такое удовольствие в сплетнях, что не давал им заглохнуть надолго; преувеличивая, перевирая, придумывая, он рассказывал первому встречному историю, слишком «забавную», чтобы о ней умолчать. В этой истории все было чуть-чуть преувеличено, и из слухов, передававшихся из уст в уста – цепочка начиналась от него, – я узнал, что личный доход Шейлы составляет четыре тысячи фунтов в год, в то время как в действительности он насчитывал всего семьсот фунтов.
Значит, думал я, о Шейле продолжают злословить. Наблюдая за ней, я был убежден, что она об этом знает: попытки забыться еще больше выдавали ее. Иногда, к концу года, мне казалось, что она больше не выдерживает. Даже навязчивые идеи изживают себя, думал я, точно так же, как в самой неудачной любви наступает момент, когда силы, побуждающие человека уйти от несчастья, значительно превосходят те, которые вовлекают его в это несчастье.
По правде говоря, поведение Шейлы становилось все более и более странным. Она почти не выходила из дому, но перестала интересоваться и пластинками – к ним она Обычно прибегала как к крайнему средству. Казалось, она нашла себе новое занятие. Дважды, вернувшись домой из Милбэнка раньше обычного, я слышал, как она бегает по спальне и захлопывает ящики, словно мое появление застало ее врасплох и она что-то прячет.
Спрашивать ее было небезопасно, и все же я должен был знать. Миссис Уилсон как-то проговорилась, что Шейла каждое утро уходит в комнату, которая считалась у нее кабинетом. И вот однажды, отправившись в контору, я с полдороги вернулся домой, словно что-то забыв. Миссис Уилсон сказала, что Шейла, как всегда в последние дни, наверху, в кабинете. Комната эта была в конце коридора, я приоткрыл дверь и заглянул. Шейла сидела за письменным столом, у окна, выходящего на крыши Челси. Перед ней лежала тетрадь, простая школьная тетрадь в синюю линейку; откинув голову – она была дальнозорка, – Шейла с пером в руке перечитывала только что написанное ею. Насколько мне удалось разглядеть через всю комнату, это был не сплошной прозаический текст и не стихи; то, что она писала, походило скорее на диалог.
Заметив, что дверь отворена и что я в комнате, она тотчас закрыла тетрадь и прижала ее рукой.
– Это нечестно! – воскликнула она, как девочка, застигнутая врасплох за каким-то недозволенным занятием.
Я задал ей первый пришедший в голову вопрос – нельзя ли мне сегодня пообедать не в городе, как я собирался, а дома.
– Это нечестно, – повторила Шейла, судорожно сжимая свою тетрадь. Я промолчал. Не говоря более ни слова, она ушла в спальню, и оттуда донеслось щелканье ключа – она отперла и вновь заперла ящик.
Объяснения были излишни. Она пробовала писать и старалась хранить это в тайне. Думала ли она об Эмилии Бронте или Эмилии Дикинсон? Чувствовала ли она себя сродни этим женщинам, столь же ушедшим в себя, как она сама? Обычно, когда мы о них говорили, она – от нее это странно было слышать – осуждала их; спустившись с небес на землю, говорила она, они принесли бы гораздо больше пользы.
Во всяком случае, ни она, ни я не заговаривали о ее попытках сочинительства до того вечера, когда должен был состояться Барбаканский обед. Барбаканский обед был один из тех приемов, где мне приходилось присутствовать по долгу службы у Поля Лафкина. Обед этот давала ассоциация, состоявшая в основном из членов правления банков, акционерных обществ и страховых компаний, которая занималась рекламой внешней торговли Англии. На этот январский обед был приглашен Лафкин вместе со всеми его старшими администраторами и консультантами и его главные конкуренты со своими сотрудниками.
Я бы не пошел туда, если бы мог отказаться, ибо политическое деление к тому времени стало настолько резким, что даже людям, вроде меня, приученным держать язык за зубами, было весьма не легко провести целый вечер с противником. А это был настоящий противник. Мой брат и его коллеги-ученые, мои приятели из баров Челси и старые друзья, что жили в глухих переулках, – все мы были единомышленниками. В Кембридже и даже среди аристократических родственников Бетти Вэйн встречалось не так уж мало людей, которые на злободневные вопросы того времени – о гражданской войне в Испании, о Мюнхене, о нацизме – придерживались аналогичных со мною взглядов. Здесь же таких почти не было.
Я слышал, как в унисон с другими энергичными, деятельными, мужественными людьми пел мой старый учитель по адвокатской конторе, приобретающий известность адвокат Герберт Гетлиф, во всем идущий в ногу с веком: да, Черчилль – это угроза, он поджигатель войны, и его никоим образом нельзя допускать в правительство; да, вероятность войны уменьшается с каждым днем; да, все делается так хорошо, как только можно, все знают, что мы готовы сотрудничать.
– Как и в вечер Мюнхена, мне стало страшно. Я хорошо знал некоторых из этих людей: хотя они высказывались менее определенно, чем мои друзья, хотя они и были приучены скорее соглашаться, чем не соглашаться, все же это были люди способные; они были крепче и смелее, чем большинство из нас; и все-таки, мне казалось, они обманывали самих себя, чтобы не сказать больше.
Только один человек из тех, кто был мне там знаком, составлял исключение. Это был сам Поль Лафкин. Он не спешил, пытался занять нейтральную позицию, но в конце концов с самым невозмутимым видом примкнул к диссидентам. Никто не мог понять, был ли это деловой расчет, или просто личные соображения, или то и другое вместе. Он сидел за столом, где располагались сильные мира сего, и слушал других боссов, прекрасно зная, как издевались они над ним за его попытки подладиться к оппозиции; их мнение было ему столь же безразлично, как и любое другое.
Он был одинок среди этих магнатов, как и я среди людей, стоявших тремя-четырьмя ступенями ниже. Поэтому я искренне обрадовался, когда услышал, как на противоположном конце стола, недалеко от меня, Гилберт Кук громогласно уговаривал своих соседей побольше пить, поскольку в будущем году нам уже не придется присутствовать на Барбаканском обеде.
– Почему?
– Придется воевать, – ответил Гилберт.
– Будем надеяться, что до этого не дойдет, – сказал кто-то.
– Будем надеяться, что дойдет, – безапелляционно заявил Кук. Лицо его раскраснелось. Сидящие вокруг попытались было возражать, но он стукнул рукой по столу. – Если до этого не дойдет, – сказал он, – мы погибнем. – Он оглядел присутствующих горящими глазами. – Вы хотите видеть нашу гибель?
Кук был сыном кадрового офицера, он вращался в обществе и не испытывал такого благоговейного страха, как те, кто сидел вокруг него. Почему-то они продолжали слушать как он задирал и дразнил их, хотя был моложе всех.
Он заметил, что я одобряю его поведение, и лихо, бесцеремонно мне подмигнул. У меня сразу поднялось настроение – приятно было видеть эту непринужденность, это проявление товарищества.
Не он был виноват в том, что за последнее время я редко с ним виделся. Он часто приглашал нас с Шейлой пойти куда-нибудь, и я отказывался только ради нее. Теперь он снова выказывал чувство товарищества. Через стол он громко спросил у меня, знаю ли я Дэвидсонов, Остина Дэвидсона.
Это был своеобразный символ союзничества, перекинутый через головы почтенных дельцов. Дэвидсон был знатоком искусства, представителем одной из династий ученых, в юности связанный с цветом Блумсбери. Нет, ответил я, я слышал о нем, но с ним не знаком. Мне припомнилось, как несколько лет назад мы, бывало, смеялись над этими людьми: они утрировали понятие прекрасного до такой степени, что оно становилось вульгарным; с высокомерным пренебрежением они осуждали честолюбие в других и спешили, словно имея на это неотъемлемое право, занять все свободные места под солнцем. Это был смех молодых людей, находившихся за пределами недоступного круга. Теперь это не имело значения: Дэвидсон на нынешнем обеде был бы союзником, как и Гилберт, бравировавший его именем.
Гилберт повез меня домой. Я выпил достаточно, чтобы стать разговорчивым, и настроение у меня все еще оставалось отличным. За обедом мы оба разозлились и теперь могли поговорить откровенно. Гилберта не так тревожило будущее, как меня, но он был еще более разъярен. Его боевой дух пришелся мне по душе, и впервые за долгое время я ощутил бодрость и уверенность.
С таким настроением я вошел в спальню; Шейла лежала и читала при свете ночника, как и в тот вечер, когда мы поссорились из-за Робинсона. Только на этот раз комната была погружена во мрак, и я видел лишь ночник, одну сторону ее лица, обнаженную руку и край рукава ночной сорочки.
Я сел на свою кровать и начал было рассказывать ей про обед, как вдруг почувствовал, что меня непреодолимо влечет к ней.
Она, видно, поняла это по моему голосу, приподнялась на локте и взглянула мне прямо в глаза.
– Ах, вот оно что? – сказала она безразлично, но не враждебно, стараясь быть ласковой.
На ее постели, когда уже было слишком поздно размышлять, я видел перед собой ее лицо и глубокую морщину между глаз, подчеркнутую светом ночника; лицо было утомленное и печальное.
Потом я лежал рядом с ней, и оба мы испытывали тоску, которую часто знали и прежде; я чувствовал себя виноватым, потому что мне было легко, потому что, несмотря на ее хмурый взгляд, который я не мог забыть, я наслаждался животным отдыхом и покоем.
Потом я спросил:
– Что-нибудь произошло?
– Ничего особенного, – ответила она.
– А все-таки?
На мгновение я даже обрадовался. Это была ее собственная печаль, не та, которую много раз испытывали мы, лежа вот так, как сейчас.
Но я сразу же понял, что лучше бы это было наше общее несчастье, ибо она уткнулась лицом в мое плечо и затряслась от рыданий.
– В чем дело? – спросил я, прижимая ее к себе.
Она только замотала головой.
– Что-нибудь из-за меня?
Она снова покачала головой.
– Что же?
Тоном, полным отчаяния и злости, она сказала:
– Я идиотка.
– Что ты сделала?
– Ты же знаешь, я пробовала писать. Я тебе не показывала, потому что это было не для тебя.
Слова ее ранили меня, но я прижал ее к себе еще крепче и сказал:
– Забудь об этом.
– Я была дурой. Я показала рукопись Робинсону.
– Ну и что?
– Это еще не все. Он ее у меня выпросил.
Беспокоиться не о чем, сказал я ей, нужно только постараться не обращать внимания на злословие, а ведь это худшее, чего можно ожидать.
Я чувствовал, как нарастает в ней тревога, бессмысленная, беспричинная, безутешная. Больше она почти ничего не сказала, не могла объяснить, чего боится, и тем не менее эта тревога так терзала ее, что она уснула в моих объятиях, как всегда, когда ее преследовал безотчетный страх.
7. Робинсон торжествует
Когда Шейла попросила Робинсона вернуть ей рукопись, он рассыпался в похвалах. Почему она не писала раньше? Это произведение небольшое, но ей следует продолжать. Он всегда предполагал, что у нее есть талант. Теперь, когда этот талант обнаружился, она должна быть готова к жертвам.
Рассказывая все это мне, она была в таком же замешательстве и так же смущена, как в тот раз, когда призналась, что позволила ему льстивыми уговорами вытянуть у нее рукопись. Она никогда не умела выслушивать похвалы в свой адрес, если это не были комплименты ее внешности. Слушая Робинсона, она чувствовала себя и окрыленной – для этого она была достаточно тщеславной – и в то же время униженной.
Однако двуличности в его поведении не было; он восхвалял ее с настойчивостью, какой не проявлял с тех пор, как вырвал у нее обещание помочь. Его слова не были приманкой, за которой скрывается крючок. Значит, ее предчувствия в ту ночь, когда она лежала в моих объятиях, оказались обманчивыми.
Через две недели наступила перемена. Появились новые слухи, более подробные и более похожие на правду, чем прежние. Говорили, что Шейла вложила деньги в фирму Робинсона (в одном варианте, который дошел до меня, действительная сумма была утроена) вовсе не для того, чтобы помочь литературе или прослыть щедрой. Оказывается, она поддерживала его только потому, что сама написала какую-то ерунду и решила, что таким образом легче всего опубликовать написанное.
Вот это Робинсон во всей своей красе, подумал я, услышав эту историю, и чересчур правдивую, и чересчур ловко состряпанную; он торжествует, что ему удалось разоблачить «притворство». Некоторым женщинам, подумал я также, этот слух показался бы совершенно безобидным. Шейле же… Но я твердо решил не дать ей возможности оценить его. Я тотчас позвонил Робинсону и, узнав от жены, что его целый вечер не будет дома, назначил встречу на утро следующего дня. На этот раз я решил перейти к угрозам.
Но я опоздал. Придя домой, я застал Шейлу в гостиной; она ничего не делала. Не читала, не думала над шахматами, даже не проигрывала свои пластинки, она просто сидела, казалось, не двигаясь с места уже много часов, и неотрывно смотрела во тьму январской ночи за окном.
Когда я поздоровался с нею и сел возле камина, она спросила:
– Слышал про его очередные подвиги?
Она говорила ровным и бесстрастным тоном. Притворяться было бесполезно.
– Да, – ответил я.
– Подаю в отставку, – сказала она.
– Рад слышать, – заметил я.
– Я старалась изо всех сил, – продолжала она без всякого выражения.
Тем же ровным, бесстрастным тоном она попросила меня закончить все ее дела. Она не хочет более видеться с Робинсоном. Ей безразлично, что с ним будет. Ее воля сломлена. Если мне удастся, я могу также получить обратно ее деньги. Ей все равно.
Говоря все это – о прекращении своих отношений с Робинсоном она рассуждала так же равнодушно, как если бы речь шла о расходах за прошлую неделю, – Шейла указала на камин, где лежали кучи пепла и несколько обгорелых клочков бумаги.
– Я тут кое с чем покончила, – сказала она.
– Этого не нужно было делать! – воскликнул я.
– Этого не нужно было и начинать, – возразила она.
Она сожгла все: и рукописный экземпляр, и две отпечатанные на машинке копии. Но, несмотря на свое нелепое, чудовищное упорство, она обнаружила, что сделать это не так легко, как ей казалось. Кучи пепла в камине свидетельствовали о долгих часах, проведенных перед огнем, пожиравшим один за другим ее труды. В конце концов ей пришлось бросить большую часть бумаг в топку. Даже в тот вечер это показалось ей немного забавным.
Как бы то ни было, она уничтожила все следы так тщательно, что мне никогда не довелось прочитать ни одной написанной ею строки, и я даже не узнал, что это была за книга. Много лет спустя я встретил мисс Смит, которая когда-то служила у Робинсона секретаршей, и она сказала, что просматривала рукопись Шейлы. По ее словам, текст рукописи состоял в основном из афоризмов с несколькими вставками, напоминающими маленькие пьески. Ей это показалось занятным, хотя и трудным для чтения.
На следующий день, после того как Шейла сожгла свою рукопись, я встретился с Робинсоном. В мансарде на Мейден-лейн небо так плотно надвинулось на окно, что, когда я вошел, Робинсон зажег единственную лампочку под потолком.
– Как поживаете, сэр? – спросил он. – Рад, что вы избавились от боли, она, наверное, порядком измучила вас.
Обходительный и сердечный, он заставил меня сесть в удобное кресло и подложил подушку, чтобы облегчить боль, которая терзала меня полгода назад. Он поглядывал на меня подозрительно, но глаза у него были скорее испуганные.
– Я пришел сюда по собственной инициативе… – начал было я.
– Рад вас видеть в любое время, когда у вас нет на примете ничего лучшего, сэр, – перебил Робинсон.
– Но, в сущности, дело касается моей жены.
– Я не видел ее две или три недели. Как она поживает?
– Она намерена, – сказал я, – прекратить всякие отношения с – вами, с так называемой вашей фирмой и со всем, что касается вас.
Робинсон вспыхнул точно так, как у нас на обеде. Это было единственное, что его всегда выдавало. Доверительно, почти весело он спросил:
– Не кажется ли вам, что это было необдуманное решение?
Со стороны он казался, наверное, старым, добрым приятелем, который знал всю мою жизнь, все мои невзгоды из-за психически неуравновешенной жены.
– Я бы и сам посоветовал ей принять такое решение.
– Что ж, – сказал Робинсон, – не хотелось бы касаться больных мест, но согласитесь, что я вправе просить объяснения.
– Вы считаете, что заслужили его?
– Сэр, – вспыхнул он, словно оскорбленный в своих лучших чувствах. – Я не считаю, что ваше и мое положение в среде интеллигенции дает вам право говорить со мной подобным тоном.
– Вы прекрасно знаете, почему моя жена прекращает всякие отношения с вами, – сказал я. – Вы причинили ей слишком много зла. Больше она не в силах терпеть.
Он участливо улыбнулся мне, негодование его как рукой сняло.
– Зла? – переспросил он. – Зла, – задумчиво повторил он, словно взвешивая справедливость этого слова. – Мне было бы легче, если бы вы хоть намекнули, в каком зле вы меня обвиняете.
Я ответил, что он распространял о ней злостную клевету.
– Не забывайте, – заметил он дружески весело, – не забывайте, вы адвокат и должны осторожней обращаться со словами.
Я сказал, что его клевета насчет рукописи Шейлы довела ее до болезни.
– Неужели вы в самом деле думаете, – сказал он, – что здравомыслящий человек стал бы вести себя так неумно, как, по вашим словам, веду себя я? Неужели вы думаете, что я способен распускать сплетни о человеке, который меня поддерживает? Да и клеветать самым глупым образом – ведь на те деньги, которые она мне одолжила, она могла бы несколько раз переиздать свою книгу. Прошу извинить меня, но я боюсь, что неуравновешенность Шейлы передалась и вам.
На мгновение его учтивое благоразумие, умение приписать свои поступки больному воображению Шейлы, его явное благодушие заставили меня замолчать.
– Да, – сказал он, – боюсь, вам передалось настроение бедняжки Шейлы. Это, наверное, начало шизофрении, не так ли?
– Не вижу необходимости обсуждать с вами состояние здоровья моей жены, – сказал я. – Полагаю, нет смысла обсуждать и ваши мотивы.
– Что касается ее рукописи, – перебил он, – уверяю вас, у нее есть определенные достоинства. Конечно, я не думаю, что Шейла когда-нибудь станет профессиональным писателем, но у нее встречаются оригинальные мысли, – быть может, потому, что она несколько отличается от большинства из нас, вы не согласны?
– Мне больше нечего вам сказать, – ответил я. – Остается только договориться, когда вы сможете вернуть деньги моей жены.
– Я боялся, что у нее может возникнуть такое подозрение…
– Это решено, – перебил я его.
– Разумеется, – подхватил Робинсон с веселым, искренним смехом. – Как только вы вошли в комнату, я понял, что вы это скажете.
Я был взбешен до предела. Меня бесило, что мои слова не производят на него никакого впечатления. Будь он помоложе, я бы его ударил. Он с насмешливым участием разглядывал меня своими маленькими слоновьими глазками; пробор в его почтенных сединах был прочерчен с геометрической точностью.
– Вы нанесли ей травму, – сказал я, окончательно отчаявшись, и тут же пожалел о своих словах.
– Травму? – переспросил он. – Из-за ее дружбы со мной? Какую же травму?
Он недоуменно развел руками.
– Но вы правы: сейчас не время и не место обсуждать неприятности бедняжки Шейлы. Вы пришли за ее деньгами, не так ли? Всегда покоряйся неизбежному – я горячо в это верю. Не считаете ли вы, что нам пора перейти к делу?
Вы ознакомились с фрагментом книги.