Книга Орбека. Дитя Старого Города - читать онлайн бесплатно, автор Юзеф Игнаций Крашевский. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Орбека. Дитя Старого Города
Орбека. Дитя Старого Города
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Орбека. Дитя Старого Города

– Только одно вам, сударь, скажу, – отозвался ловчич, – что не слепая fatalitas, как думали язычники, правит светом, но разумное Провидение, и что quidquid fit становится заслужено. Не могло наследство упасть лучше, чем к нашему кривосельцкому Сократу. Поэтому gaudeamus i Те Deum laudamus[5].

Он не докончил ещё, потому что собрался на гораздо более долгую речь, когда тихонечко проскользнул судья пан Досталович, человек неразговорчивый, жёлтый, ревнивый, подозрительный. Его также задело, что застал там уже подкомория и ловчича, потому что каждый, хоть один ехал, гнушался другими жаждущими золота, однако же, скрыв в себе это впечатление, он пожал с великим чувством руку хозяина и добыл несколько слов поздравления.

С судьёй Досталовичем прибыл также ксендз Порфирий, который у него гостил, чтобы поздравить пана Валентина, а может, data occasione[6] и о монастыре напомнить.

Бедный ксендз, поздравляя, сам румянился, потому что принадлежал к той группе людей, что пришли бить поклоны золотому телёнку. Пан Валентин испытал самое неприятное впечатление, в душе он чувствовал, что эти любезности, эта лесть и нежность были не для него, но для почтения силы, которую он имел, могущества этих денег, такого нерушимого и страшного в руках злых и слабых людей. Это испугало его ради самого себя, ибо каждую минуту он сильнее замечал, как тяжело будет справиться с задачами жизни.

В такой день уже из-за одного обычая края постом обойтись не могло, хотя пан Валентин не терпел пьянок и угощений. Он должен был, однако же подать пару бутылок старого венгрина и пару бутылок не менее старого мёда.

Вечер был чудный, майский, гости сели на крыльце, на оживлённой беседе время проходило быстро; они, может, забавлялись бы дольше, если бы, наконец, молчаливое расположение хозяина не вынудило их к отъезду. Они чувствовали, что этот человек, должно быть, размышляет, может, борется с собой, вежливость велела уважать эту серьёзную грусть, хоть для обычных людей непонятную. Подкоморий, пригласив всех послезавтра на обедик, двинулся первый, за ним иные, и хотя пан Валентин приглашал гостеприимно на ужин, никто не остался. После отъезда гостей измученный Орбека вышел со своим достойным Нероном на крыльцо к саду.

Стук бричек исчез в отдалении, тишина весенней ночи, старая знакомая, окружала его снова. Перед ним, облитый серебристым светом луны, простирался тот старый сад, бормоча непонятную молитву, по которому столько лет, столько дней, столько одиноких вечеров проходил он, не догадываясь даже, что его когда-нибудь из этого зелёного угла вырвут на свет.

Теперь больше, чем когда-либо, он чувствовал ценность этих ушедших деней, той свободы, ненарушаемой ничем, той золотой тоски отшельника, на крыльях которой душа летит над миром!

Почти со слезами на глазах медленным шагом он спустился в свой сад. Там всё ему говорило каким-то знакомым, понятным голосом; и песня соловья, и шум деревьев, далёкое журчание воды, вращающей ил, и пастушеские песенки, и клекотание аистов, укладывающихся ко сну, сливались в какой-то настоящий ораториум земли, полный мистических звуков. Здесь и его душа могла слиться и соединиться с общим хором творения в согласной песне Богу и небесам. Много ли незабываемых тяжёлых минут он тут провёл, убаюканный этой общей гармонией к покою, какого свет дать не может?!

Помнил он те часы борьбы, когда его непослушная душа, обезумевшая от воспоминаний, рвалась из гнезда снова в свет, когда всё, чем привлекает жизнь, светлыми призраками проскальзывало перед ним, заманивая к себе… когда утомлённый, страждущий, он терял силы и оставался вросшим в этот кусок земли, который ему только серые дни тишины мог дать.

А теперь, когда ворота стояли открытыми настежь для входа, дорога устлана парчой, как страшно было переступить этот порог, созданный в дни раздумий, за которым кипел бой со светом, с собой, с людьми, страстью, ложью, легкомыслием.

Пан Валентин однажды уже пробегал по горящим углям иной жизни; молодой, полный доверия, а скорее, неопытности, на дне тех юношеских восторгов нашёл он горькую муть разочарования. Человеческое сердце, этот дорогой камень, такой светлый, растопилось в его ладони, как кусочек льда, в каплю мутной воды, в которую лилась его горькая слеза.

Он испробовал свет, но не насладился им, в его груди остались посыпанные пеплом горячие желания, он чувствовал себя неуверенным, слабым, знал почти наверняка, что его голова закружится, что будет несчастным.

Но жизнь, ах! эта жизнь, даже в страданиях имеет столько прелести!

И бедный Орбека румянился сам перед собой, видя, что тем ветром, что толкнёт его на волну, была горсть золота, издевательски брошенная ему судьбой.

Было что-то дьявольское в этом испытании, на какое он был выставлен, счастливый, спокойный или удовлетворённый, по крайней мере, онемелый, застывший… он чувствовал себя подхваченным фатальной силой из этого порта в море.

Несколько раз он повторил себе:

– Почему бы не отречься от всего и остаться так, как есть? Но человеческая слабость есть наиболее странной из софисток; она ему отвечала:

– Почему же, если это золото тебя обременяет, не использовать его и не распорядиться им лучше, чем смогли бы иные? Разбросать его, раздать, разложить мудро по шкафам.

Бедный заблуждался.

Среди этих мыслей проходил поздний вечер, уже была ночь; сад, облитый росой, в жемчужинах которой кое-где поблёскивал месяц, полный благоухания, тени и птичьих песен, казался ему раем, из которого должен быть изгнан.

Он припомнил свои прогулки, мечты и музыку, и живопись, и книжки.

– А это единственные удовольствия жизни, после которых нет пресыщения, не оставляют мути, вечно пьётся и желается, а душа выходит чистой, всё более прозрачной, всё более сильной, как бы подготовленная к лучшему свету.

Он сорвал ветку берёзы, которая облила его холодными слезами ночи и дождём увядших цветочков, и побрёл к своему клавикорду На нём лежала любимая соната Бетховена, одна из тех его последних, вдохновлённых невыразимой борьбой чувств и мыслей в хаотичном бою, болью, взывающей к Богу. Была в ней вся жизнь человека. Allegro его молодости, свежее и благоухающее, largo влюблённости, менуэт пира и свадьбы, потом, словно в насмешку, отрывок похоронного марша и финал, полный грёз и тоски старости, хотя полный ещё недогоревшей жизни.

Для Орбеки эта соната была почти всей его историей, воспетой ему ясней, чем он сам мог её рассказать; сел и пальцы сами побежали по клавишам с той немилосердной энергией, какую имеет человек только в избранные минуты жизни, чувствуя в себе возрастающую силу, как бы чем-то высшим над собой, чем-то лучше самого себя.

А когда он закончил играть, только тогда заметил, что по распалённому его лицу ручьём текли слёзы, горячие слёзы, каких давно не ронял. Он омывал ими ту дорогу, которую должен был пройти, которая манила его и была для него страшной, искушала его и пугала, манила и устрашала одновременно.

Но уже старый вчерашний человек уступал в его груди место новому незнакомцу. О! Унижающе слабым есть человек, даже когда знает это своё несчастье; внутренние влияния как тараном разбивают камни стен его убеждений, рушится то, что должно было охранять, плачет над руиной и уступает победителю.

С ужасом пан Валентин сам заметил перемену, какая в нём произошла; не был собой, чувствуя ещё, что им быть перестал. Мечтал, желал, был опьянён и не владел своей волей.

Все эти мечты, которые раньше не смели переступить порога и исчезали перед его холодным лицом, теперь, осмелевшие, обнаглевшие, насмешливые сидели у него на груди и голове, играли связанным, надевали на него путы и тащили.

Мечтал, а мечта убивает, отравляет и опьяняет. Напрасно он пытался оттолкнуть призрак, не имел в себе той вчерашней силы, которая его против него вооружала.

Он встал с заломленными руками от клавикорда, бледный, разгорячённый.

– Сталось, – сказал он себе, – а стало быть, новое испытание жизни, испытание без веры, без завтра, без любви; последняя проверка, похороны спокойствия и молитвенной тишины. Поглотит буря? Поглотит… Что же, одной песчинкой, утонувшей в море, станет меньше.

А с крыльца от сада пели ему в берёзах соловьи прощальную песнь и ветер обливал его весенним ароматом лесов, а луна одевала пейзаж словно серебряным саваном.


Подкоморий Буковецкий, если хотел выступить, то умел. Развлекались там часто, потому что двор был полон молодых девушек, тут же игры, пиры, гости, танцы, сани, праздничные скрипки, именины, дни рождения, поминки, майовки, посевные нигде так прекрасны не бывали, так веселы и удачны, как здесь. Двор имел уже ту традицию хорошей гостиницы, что в нём никто не боялся ни перед обедом неожиданно прибывающего десятка особ, ни кортежа подъезжающих саней. Сама хозяйка, подкоморий, девушки умели так всем заправлять, что никогда не замечалось ни малейшей обеспокоенности.

А когда уже было время подготовиться к приёму, то выступали, что называется. Подкоморий имел своих поставщиков, рыбу в корзинах, некоторую дичь, запасы деликатесов и даже музыку по заказу.

Этот оркестр не был изысканным: первый скрипач, на один глаз слепой еврейчик, но артист, хотя бы его в Варшаву послать, тогда бы не посрамился, двое кларнетистов, также еврейских, из тех один феноменальный, громкая и страстная виолончель, вдобавок бубен. Больше трудно на деревне требовать. Виртуозы тем отличались, что часто, играя по восемнадцать часов кряду, все спали, а поэтому работали вот так уже механически, по привычке. Только первый скрипач не спал, но зато был всегда пьяный, что добавляло ему огня. Никто так мазурку не умел играть, как он, ноги сами рвались, подагрики двигались, словно скрипки были какими-то – как говорится – зачарованными.

Аронка молодёжь также часто целовала в энтузиазме, и любили его девушки, несмотря на то, что одного глаза не хватало и это место было некрасиво прикрыто волосами и ермолкой.

После совещания с подкомориной, которая ни тучностью, ни юмором не уступала мужу, совещания такого таинственного, что ни одна из девушек даже через отверстие для ключа ничего подслушать не могла, потому что разговор происходил тихо, – обед, на который был приглашён Орбека, решили сделать очень роскошным.

Мать только то замечание сделала мимоходом дочкам, что могли бы на тот день надеть платья лиловые с розовым, недавно привезённые из Варшавы. Панны по разному это себе объясняли и считали за знак великих, каких-то великих замыслов.

За щукой, которой не хватало в корзине, специально послали повозку в Кодин, откуда и свежее мясо должно было приехать. Приготовления были таких размеров, как на именины, даже рюмка, называемая Philosophorum, по причине, что на ней были выбиты Сократ, Платон и Аристотель, была добыта из сафьяновой коробочки, в которой обычно покоилась.

Всё как-то на удивление складывалось. Лазарек, корчмар, ни о чём не зная, удачно на этот пир привёз огромного угря, при виде которого душа хозяйки порадовалась, решила его подать с изюмом и копчёным соусом, а повар приготовил таким образом аппетитно. Около полудня, накануне, снова сверх всех ожиданий, лесничий Сапежинский, которому позволяли косить луга на границе, привёз огромного оленя. Корейка и жаркое с вертела со сметаной – отличное второе блюдо, хозяйка ходила, напевая. Уже меньше заботились о щуке, которую должны были подать, согласно программе, с шафраном, но хоть бы её не было, можно было обойтись без неё.

Одним словом, всё приготовили к вечеру с лёгкостью, успешные звёзды светили этому соседскому пиру. Но часто судьба так насмехается, попросту говоря, над человеком, допустит его к желанному источнику, и только тогда схватит за воротник, – прочь!

После обеда подкоморий сидел на крыльце и напевал, барабаня пальцами по столику, на котором должны были подать ему кофе, тот деревенский кофе с настоящей пенкой, с миндалём в сахарной глазури, наш кофе, который никто никогда не пил за границей.

Затем его внимание обратили клубы пыли. На деревне в долгие одинокие дни клубы пыли на дамбе, увиденные издалека, представляет загадку, над разрешением которой иногда весь двор пробует свою догадливость. Выходят все на крыльцо: пан, пани, слуги, челядь с фольварка, хлопцы из конюшни, каждый присматривается, раздумывает и пытается отгадать; пыль приближается, видны кони, потом карета, но часто это бывает обманчивая отара овец. В этот раз подкоморий был один; встал, приложил ко лбу руку, прижмурил глаза и воскликнул:

– Я шельма, гости! Гости! – добавил он через минуту.

И позвал жену.

Вышла жена, поглядела и ударила в пухлые ручки.

– Карета, жёлтая даже, но кто это может быть?

Затем и весь дом был в движении, тем временем эта загадка приближалась всё больше, показалась овальная каретка, жёлтая, кони почтовые, сумок перед, за и на карете немеренно.

– Я шельма, бабы! – воскликнул невежливо подкоморий. – Потому что барахла много, но кто?

Начали угадывать – напрасно; действительно, трудно было угадать этого гостя, который прибывал за угрём и оленем, но гораздо менее них желанный.

В каждой семье есть более или менее дальние родственники, потерянные в свете, часто такие, которых бы не очень хотелось возвращать.

Одной из таких кузинок была племянница самой пани, славящаяся обаянием и кокетством, некогда панна Пальмира из Выхоловичей, баронова фон Зигхау, потом подчашина броцлавская Сироцынская, сейчас два раза разведённая, женщина, играющая большую роль на варшавской брусчатке. Было это существо, как утверждали, очаровательное, но превыше всяких слов непостоянное и кокетливое; её любовных интриг никто сосчитать не мог, они достигали всех краёв провинции, заграницы и разнообразных общественных сфер. Влюблялось в неё войско, духовенство, сановники, старые, молодые, паны, поэты, артисты, банкиры. Пани Пальмире (обычно называемой Мирой), несмотря на столько проделанных приключений, которые начались на шестнадцатом году жизни, было не больше двадцати пяти лет, была во цвете молодости, обаяния, в рассвете остроумия и умения сводить с ума, которое подняла до такой высокой степени, что шла в заклады, что каждому, кому захочет, закружит голову. Её очень развлекало, когда доводила мужчину до безумия и забвения, а, сказать правду, только это одно, может, представляло всю цель и интерес её жизни.

Разведёнка, свободная, достаточно богатая, по крайней мере, так годилось думать по её жизни, уничтожала жизнь самым чрезвычайным образом, видели её по очереди то у вод, то в столице, то на деревне, то собирающейся в очень дальнее путешествие, и везде, где бы не появлялась, тянулась за ней шеренга воздыхателей. Без тех обойтись не могла; когда эта армия её оставляла, тут же брала себе в рекруты новую, а удавалось ей это с наивысшей лёгкостью. Впрочем, одинаково легко потом отделывалась смехом и равнодушием либо насмешкой на назойливых.

Мира была маленького роста (хотя носила тревички на высоких коблуках), чересчур ловкая, кругленькая, белая и розовая, как сахарок; волосы blond, немного светлые, отдающие красным цветом, личико детское, округлое, с ямочками от улыбок, зубки как жемчуженки, ручки как у ребёнка, ножки до смехотворности малюсенькие. Но это паспортное описание, которое ничего ещё не говорит; не дают себя описать её глазки, фиглярный взгляд, то грустный и слезливый, то улыбчивый и пустой, переменчивое выражение лица, по которому, как в весенний день, мелькали тучки и безмятежность, пролетали слёзы и улыбки, угрозы и обещания. Ничего на свете более подвижного, чем это лицо, увидеть было нельзя; часто, когда она, грустная, опускала головку, через минуту, когда поднимала её, уже была волшебно сияющей. Смех и плач в её душе, казалось, держаться за руки. Иногда она была злая, как бесёнок, иногда добрая и мягкая, милосердная, слезливая, как ангел.

Фантазия управляла её сердцем и жизнью. Когда чего-нибудь желала, готова была на самые большие жертвы для достижения цели, а через мгновение потом, слезами купленное сокровище бросала на дорогу и топтала ножками. Так поступала с чувствами, людьми, со всем, что попадало в её белые ручки.

С этими недостатками, увы, Мира была восхитительной, можно было к ней привязаться, сойти с ума по ней и умереть, говорили также о нескольких, что жизнью заплатили за любовь, но она вздыхала только над их судьбой, вовсе не думая измениться или исправиться. Также кажется, что это было и слишком поздно, и напрасно.

Пани подкоморина уже очень давно не видела кузинки и не желала её вовсе навещать, потому что громко порицала её поведение и не хотела дочкам дать плохого примера, который так заразителен. Два развода и несколько десятков интриг делали её для всех простачков – женщиной пугающей. Поэтому можно себе представить удивление, неудовольствие, обеспокоенность хозяев, когда Мира, выскочив, как птичка, со смехом и слезами, из кареты, неожиданно напомнила им о себе.

Подкоморий с женой стояли в немом остолбенении, особенно он, по причине завтрашнего обеда, приглашённых гостей и Орбеки был обеспокоен.

Прекрасная пани легко заметила по лицам, что её приветствовали без большой радости, но это было для неё задачей для преодоления, ничего больше. Она так умела приобретать себе сердца, что ни на минуту не сомневалась, что до вечера, не позже, всех сбаламутит и головы им закружит.

Щебеча, подскакивая, растрогавшись от семейных воспоминаний, Мира прильнула сначала к подкоморию и полчаса его задабривала, потом постепенно вернулась к женщине, которую схватила за сердце, плача над воспоминанием о матери, бабке и семье. Наконец подхватила девушек и побежала с ними, шутя, в сад, как ребёнок, желающий простого детского развлечения.

Когда она ушла, они долго сидели напротив друг друга молча.

– Я шельма, – сказал наконец подкоморий, вздыхая, – а мы эту бедную женщину несправедливо оговаривали, она мне кажется очень милой и сердечной.

– Я как раз то же самое хотела поведать, – отозвалась подкоморина, – не может быть, чтобы наша Мирка была такой, как её нам злые языки обрисовали.

– Я скажу тебе, моя панна, – добавил подкоморий, – что она такая красивая и такая неженка.

– Может, там головка немного ветреная, – вздохнула жена, – но сердце наилучшее. Я заметила, как у неё слёзы текли при воспоминании о бабке, доме.

– Но потому что, – сказал подкоморий, – этот свет, этот свет – клеветник, а люди на нём… Что же удивительного, что у неопытной женщины могла нога поскользнуться.

– Пусть это Бог судит! – добавила пани.

– Но нам, моя благодетельница, упала как с дождём на завтрашний обед, и в самом деле, не знаю, – тише добросил подкоморий, – впору ли, или не совсем. Потому что, хотя мила, но легкомысленная женщина, ветреница, ребёнок, а Орбека, которого мы чествуем, слишком серьёзный, человек суровый, это будет его поражать.

– Разве она будет с вами сидеть, – отозвалась подкоморина. – Её девушки возьмут, потому что она, как видишь, ребёнок ещё и любит развлекаться. Не будет всё-таки ему надоедать.

– Так бы и я думал, – закончил подкоморий, – а между тем, как она, наши девушки и кузинки, и резидентки сядут за стол, это будет такой венок красоток, что его нелегко где-нибудь увидеть. Только наряди девушек, и скромно, жена моя, кто там знает, что может быть!

– Мой супруг, напрасно уже и мечтаешь, наши девушки красивые, свежие, молодые, но они трусливы, а как рядом с ними Изабеллка и Эмилька выступят.

– Ну, ну, – прервал подкоморий – разве я стараюсь об этом, или проектирую, нужно, однако же, всегда лошадку на рынок вывести, купят – хорошо, а нет – тоже хорошо.

Подкоморина незначительно пожала плечами, услышав уже, как вбегает белое облако девушек с Мирой во главе, которая, покрасневшая, уставшая, бросилась на кресло.

– А, что же это за милый сад! Что за прекрасный воздух, какая милая околица! Какая чудесная весна! – восклицала она. – Я тут хотела бы жить и умереть в лесу, в хате! (Хатка и лес une chaumière et son coeur были тогда в моде. Мария-Антуанетта строила домики в Трианоне, а у нас не было дворца без дикой променады и хаты, покрытой соломой, и украшенной внутри зеркалами).

Знаете, тётя – добавила она, – я так давно не была в деревне, что мне теперь кажется, будто бы вернулась после мучительных снов в мои детские годы. Жизнь всё-таки кажется мне кошмаром, сном, миражом, так мне тут хорошо! Так мне тут на сердце светло! В самом деле, я поселюсь в деревне.

Подкоморий улыбнулся.

– А где бы ты тут достала все эти заколки и игрушки, к которым привыкла?

– Я выбросила бы наряды, игрушки, оделась бы в простенькое полотняное платье, в соломенную пастушью шляпку.

– Да! Да! Только посох в руку и барашка на розовой ленточке и, возможно, ты была бы похожа на тех пастушек, что на веерах рисуют, – рассмеялась подкоморина.

А между тем из голубых глаз Миры фантазия, воспоминание (может, дорожный насморк) выжали слезу, которая потекла по личику, быстро стёртая и затем осушённая улыбкой. Подкоморий с супругой, однако, видели эту жемчужину, поглядели друг на друга и оба поведали в душе: «Это бедная женщина».

Эта слеза полностью их подкупила.

Что же говорить, когда за ужином начала восхищаться каждым кушанием (на что хозяйка была неизмеримо чувствительной), когда каждая тарелка вызывала в ней новые восторги, а после ужина сама предложила невинные игры и пошла как ребёнок играть с паннами в колечко, четыре угла и жмурки…

Когда расходились спать, Мира уже завоевала всех без исключения, даже до слуг и челяди, для каждого имея улыбочку, вежливое слово, подарок, лесть, взгляд.

– Волшебница, – сказал подкоморий, беря тапочки, – такой женщины, как живу, не видел. Удивительно, что здесь головы всем закружила. Vade retro, Satanas!

Каждый легко догадается, что, подружившись с девушками, Мира, которая пригласила их в свой покой под предлогом показа каких-то нарядов, воспользовалась этой минутой, чтобы познакомиться с новым миром, окружающим её. Достала из сундуков всё, чем могла девушек занять и развлечь, накормила мармеладом, которого нашла целую коробку, восхитила остроумием и любезностью, а в то же время узнала от них постепенно всё, что нужно, историю завтрашнего обеда, пана Орбеки, доставшегося ему наследства и т. д.

Очень незначительно, смеясь и шутя, она расспросила девушек о пане Валентине, вытянув из них, что только о нём знали. Казалось, что она не придаёт этому чрезмерного значения, скорее смеялась над диким анахоретом, над другом собаки, над старым Яськой, над ночными его занятиями на клавикорде (которые всем были известны). Однако ни малейшая подробность не ушла от её уха.

Когда около полуночи сияющие панны, вынося стопками подарки кузины, вышли от неё, скача и напевая, прекрасная Мира, уставшая, сломленная, бессильная, бросилась на кровать, закрыла глаза и приказала служанке раздевать её, не в состоянии пошевелить ни рукой, ни ногой.

А когда служанка ушла, слёзы покатились из красивых глазок на подушку, сердце её как-то сжалось, отыграв роль смиренной кузины, рекомендующейся к кровным, роль, к которой вовсе не была привыкшей.

Она, избалованное дитя, обсыпанное почестями, овеянное фимиамом, теперь – была вынуждена поддаваться, ластиться, чтобы подкупить и выпросить поблажку.

Но эти слёзки не лились долго, вскоре осушили их надежды, мечты, проекты, а при том нужно было не выплакивать глаз, чтобы иметь их весёлыми и ясными назавтра.

ROZDZIAŁ II

Этот торжественный день наконец наступил, а у семейства подкомория, хотя приём гостей был вещью очень обычной, с утра в доме была постоянная суета. Этому способствовало и прибытие красивой Миры, которой также подобало немного выступить. Сама хозяйка, самая младшая из девушек, отправленная в кухонный департамент, резидентка, которая распоряжалась бельём и серебром, подкоморий, владеющий погребом и напитками, с восьми часов были в делах. Люди сновали в процессии, неся различные приборы для столовой залы.

Прекрасная пани, прибывшая вчера, скоро не показалась, долго проспала, потом одевалась достаточно времени, наконец отговорилась написанием каких-то писем вплоть до обеда.

Только девушкам было дозволено забегать к ней, чтобы узнать, не нуждалась ли в чём.

На деревне в те времена даже обед в более торжественные дни подавали достаточно рано, около двенадцати, прибыло уже несколько соседей, в гостевом покое стоял графин с водкой и закусками для гостей, чтобы им до обеда голод не докучал. Подкоморина в половине одиннадцатого была уже в большом наряде, тюрбане на голове и перьях, девушки в новых платьицах. Сразу после двенадцати пришла также и Мира. Хозяева сильно опасались, как бы она нарядом и очарованием не затмила их дочек; они очень обрадовались, когда увидели её очень скромно одетой, темно, без блёсток.

Но, увы! Чаровница была ещё более красивой, чем вчера, можно было её принять за молоденькую девочку, так свежо выглядела, такую имела невинную, скромную и покорную минку. Среди восемнадцати- и шестнадцатилетних кузин она казалась младшей их сестричкой. Почти одновременно с ней вошёл в покой пан Валентин, на лице которого видно было только замешательство, смущение, почти нетерпение. Поздоровавшись, он тут же поспешил укрыться в уголке, как можно меньше желая других занимать собой и сам заниматься другими.