Конец поселения
Борис Наумович Берхин
© Борис Наумович Берхин, 2022
ISBN 978-5-0056-2620-2
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
КОНЕЦ ПОСЕЛЕНИЯ
Тут никому не хотелось жить. Вообще-то непонятно почему. Место было хорошее, красивое. Земля на широкой равнине, невесть откуда взявшейся между теснящихся южносибирских сопок, была черной и жирной, обещала добрые урожаи. Речка Горячая, вырвавшаяся из сдавливающих её гор, образовывала по берегам петляющего русла заливные луга. Горы, окружавшие равнину, заслоняли поля и жилища от свирепых зимних ветров.
В озере Линево, большом и круглом, было полно рыбы. По берегам стояли высокие ели. Зимой, на восходе и на закате, солнце щедро красило покрытые снегом пирамиды в тот непередаваемый розовый цвет, который заставляет человека думать о боге, совершенстве и красоте.
Но как бы ни была благодатна и красива эта земля, люди уезжали. Что-то недоброе, казалось, смотрело с окружающих сопок. Словно упрекало людей, что напрасно им дана красота этого розового света. Не успокаивала она их, не препятствовала взаимной злобе и истреблению друг друга.
А может, все дело было в старом заброшенном кладбище посреди болота. За ним давно никто не ухаживал, и редко кто туда заходил. Только случайно, собирая грибы или ягоды, человек вдруг оказывался на полузаросшем взгорке со странными деревянными надгробиями. На них не было имен – только год смерти, причем один и тот же: тысяча девятьсот пятьдесят четвертый.
Лишь один ряд – с именами. Кроме дат смерти, обозначены и даты рождения. Большинство могил с именами были детскими.
А еще на каждом надгробии был вырезан символ, говоривший, кем себя считал человек.
И случайный посетитель заброшенного кладбища удивлялся. Глаза его выхватывали то звезду Давида – таких могил было не меньше половины, то крест, но не православный, с нижней перекладиной, а без нее: католический или протестантский. Виднелось и несколько старообрядческих крестов – восьмиконечный внутри четырехконечного и с надписью cверху старинным письмом. Десять надгробий, с пятиконечной звездой, формой напоминали фанерные пирамидки, которые ставили погибшим на последней войне.
Надгробия были темными, как лица много пострадавших людей, которых эти страдания не озлобили, но сделали нелюдимыми и общения с которыми обычный человек инстинктивно старается избежать.
Часть I
Историю этого кладбища, настоящую или выдуманную, рассказывал один старик, время от времени селившийся в заброшенной деревне между болотом и озером. Он был совсем старенький, сгорбившийся, но глаза – молодые, ясные, какого-то невероятного зеленовато-синего цвета. Никто не знал, откуда этот старик вдруг, раз в год или два, появлялся в этом лесу. Он обновлял все могилы, а потом снова исчезал неведомо куда. Речь его звучала немного странно для местного жителя – как будто старику чаще приходилось говорить не на родном языке.
Когда-то давно, когда эта земля еще не устала от насилия и была гостеприимной, здесь жили хакасы, промышлявшие охотой и выращиванием оленей. На священной горе Базыр раз в год собирались всем родом, приносили жертвы духам, чтобы они не сердились на людей, чтобы не менялось ничего в лесу. Горы, окружавшие равнину, были тогда высокими, до неба. Они отделяли мир этой равнины от остальной Вселенной.
В восемнадцатом веке появились русские – в этот дикий лес переселили из Белоруссии раскольников, старообрядцев. По фамилии первого старосты деревню назвали Шарыпово. Храма у них не было, только бревенчатый дом, который они называли часовней, – больше и лучше других изб. Священника тоже не было, по воскресеньям молитвенные собрания в часовне проводил староста.
В двадцатом веке этих староверов прозвали общинскими. Они начали сеять хлеб, разводить домашний скот. Живя рядом с тайгой, понемногу научились лесному промыслу, по зиме стали добывать белку, ловить рыбу в Линево. Деревенские старались не задевать старых обитателей равнины и не перемешивались с ними, как в остальной Сибири. Поэтому русские не ходили на Базыр, а хакасы, ценя их уважение, держались подальше от полей и пастбищ. Горы стали не такие высокими, как прежде. Они даже расступились в одном месте, чтобы за неделю до начала рождественского поста мог устраиваться зимник. По нему приходили торговые люди, меняли и общинским, и хакасам меха на нужный таежным обитателям товар. Брали в основном соль и железный инструмент, общинские – еще и ружья, свинец и порох.
Все обитатели деревни, кроме мужчин семьи Шарыповых, были неграмотными. Так уж повелось, что умение читать передавалось из поколения в поколение среди потомков первого старосты деревни. Учили только старшего сына – он и становился следующим старостой.
Жили по раз и навсегда заведенному порядку. День начинался и заканчивался молитвой. В воскресенье работать и охотиться было нельзя, собирались в часовне, староста читал Библию вслух, за ним хором повторяли.
Общинские не разговаривали ни с кем, кроме жителей своей деревни. С хакасами, купцами, вообще с чужими людьми общался только староста. Для остальных общинских любой разговор с чужаком считался серьезным проступком, тот же староста за это мог выпороть.
По осени, после сбора урожая, он собирал девушек, которым исполнилось шестнадцать лет, и вез в другие общинские деревни, на Алтай или Байкал, – замуж. А оттуда привозил невест в Шарыпово. Кому быть чьей женой, опять же решал староста.
За непослушание, нарушение поста, попытки уйти из деревни без спросу он сек розгами и старых, и малых.
В начале двадцатого века, перед Русско-японской войной, лесопромышленники из Ачинска решили провести в эти места железнодорожную ветку от Транссиба, надеясь заработать на местном лесе. В Шарыпово приехали инженеры – делать съемку. В деревню их не пустили. Но ачинцы заупрямились, поставили палатки около маленького озерца Ашпыл в паре километров от деревни и начали рубить просеку по направлению к Базыру, где было святилище хакасов. Глава их рода, Когай, пришел к десятнику, стал объяснять, что Ах-Чаян накажет всех, кто потревожит его дом на земле. Десятник, злой из-за того, что пришлось жить в палатках, ответил непечатно, показал старику кулак, повернулся спиной.
Ночью палатки загорелись. Рабочие стали бояться ходить в лес на просеку. Десятник съездил в Ачинск и через день вернулся с дюжиной вооруженных казаков для охраны лагеря.
В воскресенье вечером Когай приехал к деревне общинских. Спешился на околице, в деревню въезжать не стал.
После того как закончилась общая молитва, к нему вышел староста:
– Здравствуй, Когай. С чем пожаловал?
– Здравствуй, старший. На Ашпыле плохие люди стоят. И тебе, и мне плохо будет. Прогнать надо. У тебя ружья есть, мужчины есть. Надо вместе на них напасть. У нас ружей нет – без вас не получиться может.
– Ты не понимаешь – этих прогоним, новые приедут. А если нападем – в тюрьму посадят.
– Какая тюрьма? Это ж наша земля. Мы здесь всегда жили.
– А для городских – это их земля. И ничего ты не сделаешь. Нападешь – только хуже будет. И моим будет хуже, если с тобой пойду нападать.
– Значит, не пойдете?
– Не пойду. И тебе не советую. Людей погубишь только.
Вождь, не сказав больше ни слова, повернулся, сел на лошадь и ускакал. Ночью хакасы попробовали снова сжечь палатки. Но казаки оказались готовы к нападению. Нескольких поджигателей застрелили, а пятерых поймали, включая и вождя.
Десятник заставил провести связанных хакасов мимо деревни общинских. Староста приказал своим встать на колени и первым подал пример.
Хакасы после этого забрали священные камни с Базыра и навсегда ушли из долины.
Горы закрылись тучами, не желая смотреть на людей.
Общинские ночь не спали, молились вместе, собравшись в часовне, а потом всей деревней поднялись и ушли в тайгу, за Линево, на новое место, подальше от станции.
Там построили себе дома. Часовню бережно, по бревнышку, разобрали и перенесли в новую деревню.
Добраться до нее было непросто. С одной стороны – озеро, с другой – горы, тут почти такие же высокие, как прежде, в те времена, когда только птицы и река Горячая пересекали границу этого мира.
С третьей стороны жило своей жизнью болото. По нему даже зимой старались не ходить. Несколько горячих источников не давали ему заледенеть даже в самые лютые морозы. Это жаркое дыхание земли иногда нагоняло на единственную таежную дорогу до деревни такой густой туман, что даже выросшие здесь охотники предпочитали остановиться и переждать, пока ветер не прогонит белый морок. Потому и назвали новую деревню странно – Парная. Одинаковые избы, большие и добротные, стояли в линию, вокруг насыпали битого камня, чтобы внутрь не попадала весенняя и осенняя грязь.
Железную дорогу построили, но гнать отсюда лес оказалось невыгодным, Шарыпово опустело.
Брошенные общинскими дома разрушились, поля заросли свежим подлеском. Но через пару лет, на волне столыпинских реформ, приехали переселенцы из Центральной России. Название Шарыпово закрепилось за станцией, а сама деревня стала Расейской – для местных новые жители приехали из «Расеи». Теперь дома ставили вокруг станции – в паре километров от старых.
Заново распахали поля, очистили пастбища, стали отправлять по железной дороге хлеб в города. Много семей разбогатели на щедрой земле, богатой жирным черноземом, накопившимся за века. К Первой мировой больше половины домов было крыто железом, местный кооператив поставил маслодельню, отправлял продукцию аж за Урал, на Макарьевскую ярмарку. В 1912 году скинулись от хороших заработков всей деревней, поставили богатый храм, рядом с ним – школу. Еще раньше железнодорожники отстроили здание вокзала и дом для начальника станции.
Но жили люди как-то неустойчиво, неуверенно, как будто не могли до конца решить: остаться или уехать. Настоящей общины, того строгого, раз и навсегда установленного для каждого обитателя деревни уклада, вне пределов которого до переселения в Сибирь мужики не мыслили своей жизни, здесь вдруг не стало. Земля теперь была не общинной, а частной, поэтому каждая семья держалась наособицу, помогать друг другу привычки не сложилось, наоборот – друг другу завидовали, зачастую злобно, чужим несчастьям радовались. Выходцы из разных губерний считали «своими» только земляков. Владимирцы, ярославцы, тверичи – замыкались внутри своего круга, первые годы даже жениться было принято только на своих.
Хотя земли и леса было вдоволь, избы по-прежнему строили, как правило, с одним покоем. Поэтому вся большая семья – три-четыре поколения – жила в одной комнате, Родители и дети, иногда уже взрослые и женатые, спали рядом. Кроватей не было – ютились на лавках и на полу, зачастую каждую ночь на новом месте. Старики и малышня – на печке. Зимой отгораживали угол для скотины, чтобы не замерзала.
С прежними обитателями деревни дружбы не сложилось. Переселенцы считали общинских перешедшими в «жидовскую веру», рассказывали небылицы об их богатстве. Сами же общинские всех, кто ходил в православный храм, курил, выпивал, считали нехристями, еретиками. Озеро Линево стало негласной границей между двумя общинами, которую без нужды старались не пересекать. Но взаимная неприязнь не мешала торговле. Шарыповский кооператив стал покупать для общинских нужные им товары сразу большими партиями, что выходило дешевле. Общинские расплачивались мехами.
Избу в Расейской каждая семья строила, где хотела и как хотела. Рядом с большим пятистенком зачастую стояла маленькая избушка из старых, потемневших уже венцов, надерганных из брошенных когда-то общинскими домов. Ворота тоже ставили как попало, не глядя на соседа. Поэтому центральной прямой улицы не было, чтобы пройти из дома в дом, даже рядом, приходилось несколько раз поворачивать.
Горы с недоумением смотрели на эту деревню, где дома походили на толпу растерявшихся людей, где каждый был готов убежать, но никто не знал, в какую сторону.
Улицы не мостили, по весне и осени щедрая на урожаи земля превращалась в непролазную черную грязь. Бывало, скотина застревала посреди улицы, и ее приходилось вытаскивать, привязав веревки к рогам.
Многие из переселенцев со временем переставали работать на земле. Кто-то уходил в тайгу – добывать белку или собирать живицу, некоторые нанимались мыть золото. А около станции шумел день и ночь кабак. В нем иногда за пару недель старатели спускали все заработанное за месяцы – и до новой работы жили впроголодь. Молодые стали уезжать из Расейской в город, Ачинск или Красноярск, устраивались на заводы, самые удачливые – на железную дорогу.
Одними из первых в 1906 году в Расейской поселились Карп Аипов с женой Акулиной и двумя сыновьями, Тихоном и Иваном. В родной деревне под Владимиром земли давно не хватало, поэтому до отъезда в Сибирь Карп каждый год батрачил в ярославских деревнях у хозяев, живших и работавших в Петербурге. Батрачество это было малоприбыльным, едва получалось сводить концы с концами. Карп мечтал работать на своей земле. Поэтому, когда пообещали дать на семью аж до двадцати десятин, решил переселяться.
Карп был высокий, худощавый, жилистый. Родители его умерли рано, и он усвоил, что главное в жизни – это еда и работа. Ни о чем другом он думать не привык и не хотел. И на свою семью он смотрел не как на близких, родных людей, а как на такое же средство работы для обеспечения едой, как его руки, как рабочий инструмент, лошади или коровы. Время от времени он бил свою жену, но не потому, что она как-то противоречила ему, или плохо работала, или не удовлетворяла его. Даже не для собственного удовольствия, а по обычаю, просто потому, что так было заведено. И Акулина сама привыкла считать себя чем-то вроде домашней скотины, с которой хозяин заведомо может делать что угодно – на то он и хозяин. В этом не было ничего странного – наоборот, иной уклад вызвал бы в деревне осуждение.
На своей земле работа спорилась, впервые стали есть досыта круглый год. Карп купил лобогрейку, потом конную молотилку. Дети выучились грамоте. В доме появились настоящий чай, сахар. Раз в неделю стали есть мясо. В двенадцатом году Карп начал руководить кооперативом, вести дела с ачинскими торговыми людьми и со старостой общинских, Никитой.
За четыре года до этого Тихон, старший сын Карпа, женился на Марии, дочке такого же переселенца из-под Владимира. Их избы стояли рядом. Через год у Тихона и Марии родился сын Николай. Мария не походила на других крестьянок: изящные руки с тонкими пальцами, на смугловатом лице – большие, очень темные, почти черные глаза, которые смотрели на мир с каким-то непонятным ожиданием, словно она чувствовала, что жизнь ее еще не начиналась.
Тихон был весь в отца – такой же высокий, худой и крепкий и так же думал только о еде и работе. Когда у него случалась близость с женой, он овладевал ею сразу, не говоря ни слова и, собственно, на саму Марию обращая мало внимания – как будто запрягал лошадь или налаживал борону.
Мария ничего иного и не ждала. И в ее родной семье, и у соседей жили только так – без любви и без радости.
Эта нелюбовь переносилась и на детей. О них заботились, как о телятах, – чтобы выросли и начали работать. Но если они умирали, а умирала в первый год после рождения добрая половина, особо не горевали, чувствуя в глубине души, что не стоит сильно жалеть о несостоявшейся жизни, которая наверняка была бы такой же тяжелой и скучной, как и их собственная.
Но иногда, по ранней осени, в теплые дни короткого бабьего лета, когда горы вдруг взрывались разноцветьем красных и желтых листьев и на дворе пахло не навозом, а смородиновым листом, черемшой, живицей, дикой малиной, чьи ароматы приносил из леса теплый ласковый ветер, Марии мечталось об иной жизни, где кто-то будет ее радовать – и словами и прикосновениями. Особенно прикосновениями.
Иван вырос внешне совсем непохожим на отца и брата: низкого роста, невероятно широкоплечий, физически очень сильный. Толстое брюхо свисало на одну сторону. На короткой шее плотно сидела, как шляпка от чудовищного гриба, большая круглая голова. Смотрел злобно, люди от его взгляда опускали глаза. Он быстро ходил, размахивая руками, каждая обхватом в ляжку обычного человека. В нем чувствовалась какая-то концентрированная энергия, которой было тесно на крестьянском дворе. Девушки сторонились его – слишком уж странный и злой. А сам он подростком влюбился в Марию – жену брата. Однажды, набравшись смелости, попробовал к ней прикоснуться. Мария отшатнулась и посмотрела на Ивана с отвращением. От злости он ударил рукой по печке с такой силой, что осталась вмятина. На следующий день, не сказав никому ни слова, Иван на крыше вагона добрался до Ачинска, где устроился на железную дорогу. Было ему тогда шестнадцать лет. Через полгода стал посылать семье небольшие деньги.
В 1914 году Тихона забрали по мобилизации. Мария тогда ждала второго ребенка. Через год на мужа пришла похоронка, и Мария в возрасте двадцати двух лет осталась вдовой, с шестилетним Николаем и полугодовалой Еленой.
Без Ивана и Тихона, двух мужиков, семья обеднела. Карп съездил в Ачинск и при помощи Ивана устроил Марию посудомойкой в вокзальный ресторан.
Иван чувствовал, что Мария его избегает и боится. Злился, начал выпивать и драться.
Со временем Мария стала подрабатывать стиркой по богатым домам. И впервые увидела, как живут городские образованные люди: инженеры, учителя, врачи, чиновники. Не вповалку на полу или на лавках, вшестером в одной избе вместе со скотиной за перегородкой, а в чистых просторных комнатах, с высокими потолками и прозрачными оконными стеклами, через которые, казалось, сами собой приходят достаток и покой.
Мария наивно думала, что и люди в таких домах должны быть чистые и ясные, ласковые, как теплый плед из тонкой заморской шерсти, который она однажды потрогала в квартире управляющего кирпичным заводом.
Поэтому, когда молодой барин из приезжих инженеров прикоснулся к ее щеке чистой, теплой и нежной рукой, ей показалось, что и эта рука, и этот инженер – такие же мягкие и добрые, как тот плед, и что отныне ее жизнь станет такой же прекрасной, как эти освещенные электричеством городские квартиры.
В глазах Марии барин выглядел странно, как-то не по-русски, – рыжий, с толстыми оттопыренными губами и длинным носом на вытянутом лице. Само лицо очень белое, но вокруг носа смешные конопатки. Одежда дорогая, но несвежая, словно у него не нашлось времени переодеться. Мария в тот день помогала на господской кухне – собралось много гостей, и кухарка одна не справлялась. Когда молодая женщина вымыла и вытерла посуду, расставила все по местам и собралась уходить, из залы донеслась музыка. Кто-то играл на скрипке.
Мария никогда раньше не слышала музыки, кроме старой гармошки, под которую в деревне пели на праздниках и свадьбах похабные частушки. Она тихонько подкралась к двери в залу.
Музыка будто рассказывала своим языком те самые потаенные мечты Марии. О том, как двое любят друг друга, как им хорошо вдвоем, когда нет ни вины, ни стыда и можно просто смотреть на любимого человека и испытывать такое острое, непереносимое чувство счастья, что понимаешь, что лучше этого мгновения уже ничего и никогда в жизни не будет.
Вдруг зазвучали новые, низкие ноты. Молодой женщине показалось, что это угроза, словно что-то хотело напасть, убить это счастье, эту красоту. Мелодия стала быстрой, звуки сталкивались друг с другом, как два лезвия.
А потом скрипка заплакала – о том, что счастье умерло и больше никогда не вернется. Что от любви осталась только эта музыка.
Мария не смогла стоять, прислонилась к стене, закрыла глаза, из которых текли слезы.
Вдруг она услышала:
– Милая, что с тобой? Тебе плохо?
Молодой человек, одетый по-господски, принялся вытирать ей слезы платком.
Тут он и коснулся ее щеки своей рукой. Марию как током ударило.
– Простите, барин. Я уйду сейчас.
– Погоди, тебя зовут как?
– Мария.
– А меня Матвей. Ты почему плакала? Тебя обидел кто?
– Нет, барин. Это из-за музыки. Мне идти пора.
– Да какой я барин! Я Матвей, говорю. Так пошли вместе – мне тоже пора.
Они бродили по ночному Ачинску всю ночь. Он оказался сам из бедных, из Белоруссии. Выучился в Москве на инженера и, несмотря на молодость – всего на пару лет старше Марии, руководил другими приезжими инженерами на строительстве нового цеха.
У Матвея были яркие веселые глаза какого-то невиданного Марией ранее зеленовато-синего цвета.
Он рассказывал ей о своей семье, о трех братьях и двух сестрах, об учебе в столице. Когда Мария отвечала, он слушал, не перебивая и глядя так, как на нее никто и никогда не глядел, – с восхищением и любованием. Когда она стала замерзать, снял свой шарф, такой же мягкий и теплый, как тот ласковый плед, укутал ей шею и плечи и снова прикоснулся к ней.
И когда под утро они подошли к его гостинице, Мария уже думала только об одном – позволит ли ей этот барин обнять его, не погнушается ли посудомойкой.
А Матвей просто спросил:
– Пойдешь со мной?
Она кивнула.
Они вошли в его номер. Матвей помог ей снять полушубок, и тут она испугалась, что он возьмет ее, как брал муж, – быстро и грубо. Он почувствовал страх Марии:
– Боишься? Меня боишься?
И, не дожидаясь ответа, прикоснулся смущенно губами к щеке. Мария поняла, что опасалась напрасно, и, словно ринувшись в омут головой, запустила руки в эти золотые волосы, прижала губы Матвея к своим.
С этого дня она стала жить у него в номере. Не ходила на работу, только ждала целый день любимого. Не пускала горничных, сама мыла и драила весь номер. Матвей приходил, смотрел с восхищением на Марию, начинал нежно целовать сзади в шею, гладил медленно и ласково руки и бедра. Она забывала все на свете, от мира ничего не оставалось, кроме этих рук, этих глаз, в которых плескалось желание, этих узких несильных плеч, этого нерусского смешного большого носа.
Он начал учить ее читать и писать. Через две недели она смогла прочитать, а потом написать: «Матѳей и Марія».
Они строили планы. Матвей хотел забрать ее и детей и увезти в Москву. Мария говорила, что тесть не отдаст детей просто так, надо будет заплатить.
На исходе третьей недели Матвей пришел озабоченный. Пришла телеграмма, что местечко под Борисовом, в котором жила его родня, оказалось в прифронтовой полосе. Русское командование выселило всех евреев куда-то в Ярославскую губернию. Отец Матвея заболел, семья голодает.
Он звал ее с собой, не представляя, что придет утро – и он не увидит этих глаз. Но Мария испугалась. То ли потому, что боялась так далеко и надолго уезжать от детей, то ли потому, что в глубине души не верила, что у нее может быть счастливая жизнь. Договорились, что он оставит денег на пару месяцев, оплатит ее проживание в гостинице, уладит семейные дела, а потом приедет и заберет ее, Николая и Елену.
Матвей обещал каждый день слать телеграммы, постараться приехать как можно скорее, просил ее не жалеть на себя денег. Она смотрела на него, плохо понимая смысл слов и думая только об одном: что завтра его уже не будет. Что он не обнимет ее ни завтра, ни послезавтра и, скорее всего, уже никогда. Уезжая, он взял тот листок бумаги, на котором Мария написала их имена.
После отъезда Матвея она поняла, что оставаться без него в этом номере не может. Вернулась в ресторан, на прежнюю работу, и стала жить надеждой. Но через две недели телеграммы приходить перестали.
А еще через неделю Мария поняла, что беременна. Возвращаться в деревню с животом было смерти подобно, и она, оглушенная и совершенно раздавленная, потерявшая всякое желание жить, на оставшиеся деньги в ноябре поехала в Красноярск, где, по слухам, монахини из Енисейского монастыря помогали роженицам. Там в канун нового, 1917 года, она родила сына. Окрестили Иосифом, со слов Марии в свидетельстве о рождении и крещении отцом записали Матвея Герца. Через два месяца наступила смута. В монастыре стало голодно и опасно, мужики из окрестных деревень начали захватывать монастырские земли. Потом комбедовцы пришли за лошадьми. Настоятельницу, вставшую у них на пути, ударили штыком в подвздох и кинули в грязь.
Мария вернулась в Ачинск с младенцем на руках. Но ресторан, где она работала, закрылся, господа уезжали.
Иван, узнав, что Мария стала жить с Матвеем, напился и избил на улице нескольких человек, а потом подрался с полицейскими. Его выгнали с железной дороги и отправили на фронт.
Матвей не возвращался, и весточек от него не приходило. Делать было нечего, и ранней весной семнадцатого года Мария вернулась в Расейскую.
Семья мужа закрыла перед ней дверь, пришлось проситься к своим родителям. Отец ее избил и отправил жить с маленьким сыном в хлев. К старшим детям ее не пускали. Марии хотелось покончить с этой жизнью, от которой она уже ничего не ждала. Только изредка через дырку в заборе тайком прибегали к ней дети, Елена и Николай, обнимали, звали домой. Мария давала им подержать маленького Иосифа. Старшие полюбили с ним возиться, называли братиком.