Караульный, прошедший с трещоткой по улице, напомнил гостю, что ему уже давно было пора отправиться в свое жилище. Проводя своего друга, Пфейфер запер дверь в сенях и наложил еще одну трубку соблазнительного растения. Растянувшись на лавке и выпуская изо рта огромные клубы дыму, он предался мечтательности. Совершенная тишина, царствовавшая кругом, изредка только прерывалась писком сверчка, расположившегося в щели, или глухим завыванием собак, подававших голоса одна другой в отдалении. Вдруг чьи-то шаги послышались возле окон, кто-то легко перелез с улицы на двор, и вслед за этим тотчас же раздался удар в дверь, который бросил в дрожь Пфейфера. Изумленный этой неожиданностью, тем более что уже было далеко за полночь, аптекарь соскочил в испуге со своего места. Спрятав поспешно трубку и схватив из стола кинжал, он остановился в недоумении посередине комнаты. Воображение его, отягченное несколько винными парами, живо представило ему все истязания, которым подвергнется он, уличенный дымом запрещенной травы; и Пфейфер, вполне уверенный, что у дверей находится несколько сыщиков, готовых схватить его и вести прямо на пытку, решился, по крайней мере, дорого продать свою свободу. По второму удару он смело подошел к двери и, еще не отворяя ее, спросил, кто были таковы незваные посетители. Вместо ответа раздалось три удара в ладони, и этот, вероятно прежде условленный, знак совершенно успокоил хозяина. Он поспешно отворил дверь и ввел в сени незнакомца.
Человек, пришедший ночью в дом немецкого колдуна, к которому со страхом ходили не только ночью, но и во время дня, был Алексей. Прерывистое дыхание, блистающие глаза и яркий румянец показывали, что он был не в покойном расположении духа.
– Ну, гер Алексис, порядочно ты пугнул меня, – сказал Пфейфер, входя в комнату со своим гостем, – я было подумал, что мне придется ночевать на новой квартире. Э, да и ты что-то не в порядке? Уж не наткнулся ли на решеточного приказчика во время твоего путешествия?
Алексей бросился на скамью и, не отвечая на вопрос хозяина, закрыл лицо обеими руками.
– Э, брат, – вскричал Пфейфер, – да ты, видно, хочешь играть комедию, как у Артемона Сергеича Матвеева! Знаю я тебя, полно притворяться! – И Пфейфер со смехом схватил Алексея за руки, но, заметя, что по лицу его текли слезы, с изумлением отступил от него.
– Кой черт, – вскричал аптекарь, с удивлением смотря на Алексея. – Что ты рыдаешь, как малый ребенок. Уж не обморочила ли тебя какая-нибудь ведьма с Лысой горы? Право, поживя с вами, скоро начнем верить всем этим глупостям. В самом деле, не болен ли ты? – спросил он серьезно. – Дай-ка мне твою руку.
– Нет, мой друг, – сказал тихо Алексей, покачав головою, – болезнь моя другого рода и не пройдет от твоих лекарств и зелий: она вот здесь, в глубине самого сердца! Можешь ли ты представить ощущения слепого, не видавшего свету с самой минуты своего рождения? И вот он прозрел, вот он увидел вдруг и солнце, освещающее всю природу, и самый мир, разоблаченный перед ним от пелен, которыми до того облечен был в его глазах. Но минута прошла, и человек этот сделался слепцом, каким был прежде: снова покрылись мраком все предметы, и от минутного прозрения его остались только неясные очерки, перемешавшие все его понятия и заставившие его чувствовать еще сильнее свою слепоту.
– Я, не смейся, мой друг, я – этот жалкий слепой!.. Одни называют меня дураком, другие, поснисходительнее, только недоумком… Не знаю, такой ли я человек, как другие, или, в самом деле, чего-нибудь недостает у меня против прочих людей, только я живо чувствую, что со мною совершается то, что беден язык мой, чтобы выразить это словами… Еще будучи ребенком, когда дети равных со мною лет, помышляя только о ребяческих играх, лазали по деревьям за птичьими гнездами и дикими яблоками, какие-то странные мечты западали в мою голову. Подняв глаза на небо, я часто стоял в этом положении в каком-то забытьи по нескольку часов, а между тем смутные мысли, одна другой смешнее, рождались в моей голове… Что это такое небо, эта голубая чаша, опрокинутая над миром, и как устроено оно? Каким образом держатся эти алмазы, рассыпанные в тверди? Что там, выше и выше?.. Увидав какую-нибудь непонятную для себя вещь, я не отходил от нее до того времени, пока не узнавал ее употребления и устройства. Помню, в каком восторге был от меня отец мой, когда он учил меня чтению и письму: что другим давалось месяцами, то я приобретал часами. И неудивительно, – какая-то невидимая сила влекла меня знать все то, что только было известно другим. Наконец, с возрастом моим, жажда познаний усилилась еще более; не умея объяснить чего своим собственным рассудком, я прибегал к другим, старше себя летами, а они только смеялись надо мною, называя меня юродивым и отсылая к немцам, которые, по их мнению, ведаясь с нечистою силою, знают прошедшее и будущее… Никогда не забуду я, любезный Иоганн, тех дней, когда впервые познакомился с тобою! С какою жаждою слушал я слова твои, разгонявшие мое невежество; с каким нетерпением ожидал после того первой темной ночи, когда можно было тайком прибежать к тебе сюда, слушать твои объяснения о предметах для меня непонятных, они лились многоцелебным бальзамом в мое сердце… Наконец теперь, когда я освободился несколько от предрассудков, когда понял, что вы, иноземцы, умнее нас не потому, что ведаетесь с нечистым духом, но что приобретаете познание учением, когда увидел сам яснее невежество свое и моих братий, не сделавшись образованнее, – не похож ли я на того слепца, о котором говорил тебе? Слыша о каком-нибудь заморском чуде, я его не почитаю уже, подобно моим соотечественникам, дьявольским наваждением; но и не умею собственным умом объяснить его себе. И что всего ужаснее: зная иногда о нем и слыша совершенно противоположные толкования, не могу передать своих мыслей другим из опасения, чтобы меня не причислили к еретикам, отступникам веры! Не далее как сегодня вечером рассказывал жилец Кишкин в доме у моего крестного отца о чудесах, виденных им в ваших государствах: о бумаге, не горящей в огне; о камне, притягивающем железо, и других дивах, недоступных простому разуму. Я хорошо понимал, что обладание всем этим произошло не вследствие сообщения с нечистою силою, что виденная Кишкиным кривая, не падающая башня может быть выстроена наклонно и без пособия лукавого. Но как и почему? Вот вопросы, которые убивают меня, потому что я сам не могу разрешить их, хотя отдал бы годы жизни своей, чтобы узнать все доступное уму смертного…
И Алексей снова залился слезами.
Пфейфер в безмолвии смотрел на своего друга и, когда молодой человек окончил восторженную речь, все еще, казалось, слушал его. Наконец он вдруг подбежал к юноше и, крепко сжав его в своих объятиях, вскричал:
– О, Алексей, зачем судьба назначила тебе жить между этим полудиким народом; зачем ты не чадо прекрасных стран наших? Каким бы ты был, может быть, великим поэтом, ученым, художником!..
И друзья снова горячо обняли один другого.
– Знаешь ли, какое лекарство пропишу я тебе, любезный Алексей? – сказал Пфейфер с улыбкою, когда они через несколько временя успокоились от внутреннего волнения. – Ты жалуешься, что не можешь понимать развернутую книгу природы, что для тебя мертвы эти буквы, которыми начертаны законы для нашего существования… Средство простое: тебе стоит только найти подругу, которая бы заставила тебя забыть весь наш мир и все другие миры природы, – попросту влюбиться; но влюбиться не так, как это ведется в вашей стране, где жених возлагает все упование на сваху, не видя даже во сне своей невесты и уже бросив на нее первый взор только под венцом, когда соединяется на жизнь и смерть. Нет, влюбиться по-нашему: найти пару глаз, которые бы, с первого взгляда на них, обдали тебя и жаром и холодом; волну волос, которые бы притянули тебя, как магнитом, своею волшебною силою; пурпурный ротик, за поцелуй которого ты не пожалел бы своей жизни… И вот с этой-то подругой, спрося сердце свое, не сладко ли было бы разделить бремя жизни, пополам и горе, и радость, забыть все в природе, кроме нее…
Пфейфер в жару своей речи не видал, как вспыхнуло лицо Алексея при описании такой любви. Но когда он при конце ее взглянул на молодого человека, с трудом переводившего дыхание, то не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:
– Ах, какой же я дурак! Учу тому, чему природа сама научает всякого, у кого только нет куска железа вместо сердца; и хоть я знаю, что здешние девушки, почти лишенные воздуха в своих теремах и светлицах, не видят до замужества света небесного, но знаю и то, что при характере моего друга нельзя и думать, чтобы он влюбился таким же образом, как все кругом его, сплошь и рядом, потому что в его теле обращается кровь, а не клюквенный морс.
– Да, мой бесценный друг, – вскричал Алексей, – ты угадал, что я влюблен, и влюблен до безумия, но ты ошибаешься страшно, если думаешь, что любовь эта гасит во мне все другие чувства. Напротив, она-то, эта небесная искра, запавшая в грудь мою, и вливает в меня мысли об ее первоначальном жилище, заставляет допытываться о тайнах мира надзвездного! Если бы я не любил, может быть, я засох бы, как былинка в поле, уничтожил ее бы, как всякое тление, не спрашивая себя ни о чем, не проникая в тайники души своей… Но теперь, с этим отблеском божественности в сердце, живо чувствую, что я не простое несмысленное животное, исполняющее только одни жизненные потребности, что я создан десницею Всемогущего для другой цели, более возвышенной…
Он умолк и погрузился в задумчивость, так же как и его собеседник. Несколько минут прошло в совершенном безмолвии; наконец Алексей схватил руку Пфейфера и, с чувством пожав ее, промолвил:
– Прости меня, любезный Иоганн, что я ничего не говорил тебе о моей любви до сего времени, но ты будешь смеяться, если я скажу, что и теперь мне, при всей откровенности, нечего передать тебе. Я люблю горячо, неистово; предался любви к предмету моей страсти, когда сам еще не понимал, как называется это чувство, и… и вот уже прошло четыре года, в которые я не мог сказать ей хотя одно слово…
– И есть надежда, что еще столько же времени продолжится твое рыбье молчание, – сказал Пфейфер с усмешкой. – Впрочем, только ты и можешь, – продолжал он, – наслаждаться такого рода любовью. Будь я на твоем месте, то угодливые кумушки, которых не одну сотню можно найти в Москве, несмотря на замки и запоры, давно бы проторили дорожку к моей возлюбленной.
– Подивись, – отвечал Алексей, – что и я решился на это средство и завтрашний день, может быть, услышу голос моей ластовицы… если не умру от ожидания до того времени!
– Желаю, тысячу раз желаю тебе всего лучшего, – сказал Пфейфер, пожав еще раз с чувством руку собравшегося домой Алексея.
Когда юноша скрылся за дверью, Пфейфер подбежал к окну и, прислонясь к стеклу, устремил глаза на маленький домик, находившийся напротив через улицу. Долго смотрел он, не переменяя положения, как бы делая над чем-то наблюдения, наконец тихо отошел от окна, прошептав с улыбкою: «Она еще не спит», и с этими словами погасил небольшую стоявшую на столе лампу. В комнате сделалось совершенно темно, так же как и на улице, но это было на минуту. Аптекарь зажег лампаду и, достав из комода венок, сплетенный из трав, повесил его на окошко. Подождав еще немного, Пфейфер схватил свой берет и выбежал на улицу.
Глава шестая
В небольшом домике, находившемся прямо против жилища аптекаря, жила старушка Эйхлер с дочерью, оставшаяся доживать век в Москве после смерти своего мужа, бывшего царского садовника, выписанного царем Алексеем Михайловичем из Германии для посадки и прививки фруктовых деревьев в царских садах, которые находились в Коломенском и Покровском селах. Получа приглашение ехать в Россию через одного из любских купцов, возвращавшихся из нее, Рудольф Эйхлер сначала было призадумался. Его останавливала не столько неизвестность страны и дальность дороги, сколько маленькая дочь Роза, только что явившаяся на свете, чтобы укрепить десятилетний союз любви между Эйхлером и его супругою. Но пока шло время в переговорах с царскими уполномоченными, протекло около года, а в это время ребенок подрос и укрепился так, что обещал вынести без труда опасность дальней поездки. Благословясь, Эйхлер пустился в путь и через год уже был любимым садовником царским: прививал в загородных дворцовых садах фруктовые деревья, сеял в Москве овощи для царской кухни и рассаживал заморские травы в аптекарских огородах, разведенных для снабжения двух аптек, бывших тогда в Москве. Разумеется, Шарлота, жена его, была во всем его главною и лучшею помощницею. Часто, бывало, в саду Коломенского дворца, при котором постоянно жил он, в хороший летний день Эйхлер прорабатывал с утра до вечера без устали, тогда как жена его тут же сортировала семена по коробочкам, а маленькая Роза, набрав васильков и маку, плела возле матери венки и вязала букеты, один другого краше, один другого пестрее. А между тем становилось темно, и возле царского сада раздавалась звонкая русская песня жнецов, возвращавшихся с жатвы, или топот стада, пригнанного с поля. Тогда Эйхлер оставлял заступ, подходил к своей Шарлоте и, поцеловав ее и дочь, говаривал:
– Хорошо, Шарлота, что мы не раздумали ехать сюда; Московия – славная земля!
– Ja, so! – отвечала жена его, торопясь разложить последние семена по коробкам. Таким образом шли день за днем, лето за летом. Царедворцам и знатным людям, которых Эйхлеру случалось видать, часто в интригах и кознях дни казались годами; наш добрый немец не видал, как и года летели. А между тем, глядь! уж он прожил в Московии пятнадцать лет, и его Роза вышла розой не по одному имени, но и по наружности. Из ребенка она сделалась взрослой девушкой; черненькие глазки ее заискрились ярче прежнего, на груди приподнялись пышные волны, а полные щечки, будто отблеском зари, покрылись ярким румянцем. Словом, Роза была красавица до того, что крестьяне, видавшие ее через решетку, бегавшею в саду по луговинкам в цветной коротенькой юбочке, стянутой бархатным спензером, часто останавливались, засматриваясь на нее. И хотя красота, по русскому выражению, должна заключать в себе кровь с молоком, но смугленькая Роза столько нравилась им, что они, прищелкнув языком, говорили друг другу:
– Славная девка и личменна собой, только больно поджариста; видно, немке-то не впрок наша хлеб-соль.
Но если русская хлеб-соль была не впрок для Розы, прелестная талия которой казалась русачкам поджаристою, зато самому Эйхлеру она послужила за себя. Бедняк располнел в течение пятнадцатилетней жизни своей в России до того, что с ним сделался удар, и он неожиданно отправился в дальний вояж, успев только благословить дочь и обнять жену свою…
Горько поплакав над прахом мужа, бедная Шарлота с дочерью перебралась из Коломенского села в иноземную слободу, где поселилась вместе со своими соотечественниками, напротив того дома, который занимал аптекарь Пфейфер. Внезапная смерть мужа подействовала на здоровье старушки Эйхлер, у которой начали часто являться припадки, пугавшие Розу.
В один вечер, когда Иоганн, проведя день за описанием русской флоры и окончив свои занятия, взялся за лютню, чтобы вспомнить песни своей родины, вдруг отворилась дверь его комнаты, и на пороге явилась прелестная девушка, какую только когда-либо представляло его пламенное воображение. Русые шелковистые волосы ее, ничем не связанные, лились каскадом по плечам, на глазах блистали слезы, грудь тяжело приподнималась.
Пфейфер не верил глазам своим, почитая явление это за мечту воображения, Он простоял бы до утра без движения, в ожидании, когда исчезнет прелестное это видение, если бы девушка не произнесла едва слышным голосом, с трудом выговаривая слова:
– Мать моя… вдруг… умирает…
Поняв, в чем дело, Иоганн схватил берет свой, и девушка бросила на него взор, исполненный признательности, который заставил встрепенуться молодого человека.
Следуя за Розой (это была она) и пройдя улицы, Пфейфер через несколько минут был уже перед постелью Шарлоты. Она лежала без движения, и только легкое биение пульса доказывало, что она еще существует. Пустить кровь небольшим ланцетом, который аптекарь носил всегда с собою, и привести в чувство больную было для Пфейфера делом четверти часа; но после сильного обморока следовали истерические припадки, и Иоганн, сбегав несколько раз в свой дом за лекарствами, успел едва к утру привести Шарлоту в обыкновенное положение. Но зато, при прощании, молодой человек за труды свои награжден был от прелестной дочери таким признательным взглядом, что в душу его запала грешная мысль пожелать матери еще подобного обморока, чтобы получить такое же вознаграждение…
Очень понятно, что после этого происшествия молодой лекарь не забывал посещать новых знакомых, а Шарлота не прибегала ни к кому, кроме его, за советами в своих болезненных припадках. Старушка полюбила Иоганна, как родного сына, а резвая Роза, с детскою невинностью обнимая мать, готова была бы обнимать и его, если бы мать не сказала ей, что это она может делать только с нею. И Роза повиновалась матери, хотя никак не могла понять, почему она не может броситься на шею к кому бы то ни было, когда ей это приятно.
Пользуясь радушием старушки, Пфейфер являлся к ней почти всякий вечер. Кончив свои занятия в царской аптеке или у себя на дому, он приходил в жилище Шарлоты на отдых, и время невидимо летело в присутствии ее дочери. Часто все уже покоилось кругом в иноземной слободе, и старушка засыпала в больших, мягких креслах, а Пфейфер и Роза, не замечая позднего времени, играли на лютне или раскладывали по листам белой тетради сухие растения красивыми букетами. Часто Иоганн, почувствовав прикосновение к щеке своей локона резвой Розы, смотревшей через плечо на книгу, оставался несколько минут без движения с сухим цветком в руке, как будто отыскивая место, куда положить, а между тем рука его дрожала, как в лихорадке, и он страшился, чтобы нечаянным движением не разрушить своего восхитительного положения…
Иногда Шарлота с Розой хаживали в Коломенское село, где у них была знакомая немка, жена садовника, заступившего место Эйхлера, и в этом путешествии Пфейфер был непременным их спутником. Если же случалось, что старушка, чувствуя легкую слабость, лежала в постели, что продолжалось иногда по нескольку дней, тогда Пфейфер считал неприличным навещать ее, но зато, в темный вечер, тихонько подходил к ее дому, и резвушка Роза, украдкой скрываясь от матери, выбегала на минуту на крыльцо, и несколько приветливых слов от нее и легкое пожатие руки делало на целый следующий день счастливым молодого человека.
Поводом к тому свиданию между ними служили сигнальные знаки своего изобретения: Иоганн гасил у себя в комнате лампаду и, снова засветя ее, вешал на окошко венок из цветов. После этого он был уверен, что сигнал понят, и, спеша на улицу, уже находил на крыльце прелестную Розу.
В одну ночь Пфейфер был разбужен дьяком, присланным из аптекарского приказа, который объявил ему, что вдруг заболела царица Марья Ильинишна и потому приказ определил, чтобы в царской аптеке впредь до выздоровления ее держали день и ночь по два аптекаря, и что выбор пал на него с аптекарем Понтаном. Одевшись наскоро, Иоганн поспешил вместе с дьяком в аптеку на очередь.
В это время в Москве были две аптеки, называвшиеся по времени основания старою и новою. Первая из них находилась в Кремле и назначалась собственно для царской фамилии, или, как тогда выражались: «в верховые отпуски».
Войдя в старую аптеку, Пфейфер нашел в ней уже всех в движении, а также и другого сотоварища своего по дежурству, аптекаря Понтана, за работою. Любимый лейб-медик царский, доктор Коллинс, наблюдал сам за составлением лекарства, а один из ближайших бояр ожидал окончания, чтобы отвезти лично на царский двор запечатанное в аптеке лекарство. Всякая микстура, при отпуске из аптеки, пробовалась составлявшим ее аптекарем в глазах боярина, который обязан был со своей стороны сделать то же самое по привозе ее во дворец. Таковы были предосторожности, употреблявшиеся в то время при болезнях особ царского дома.
Довольно редко случалось, чтобы аптеки освещались ночью, ибо отпуск лекарств обыкновенно производился только днем, и потому Пфейфер невольно осмотрелся во все стороны. Действительно, главная комната старой аптеки, вмещавшая в себе медикаменты, заслуживала внимания: стены ее, покрытые зеленой, тонко выделанной голландской кожей, с золотыми узорами, обставлены были полками, на которых блестели фляжки и графины из шлифованного хрусталя с крышками и краями, покрытыми густою позолотою. Посреди аптеки возвышался покрытый сукном стол, на котором находились весы, украшенные золоченым орлом, серебряная доска почти в четырнадцать фунтов весом, на которой составлялись пластыри для царской фамилии, и серебряная массивная кружка почти такого же веса, для варения в ней лекарств от гортанных болезней. Все это, освещенное толстыми, высокими восковыми свечами, составляло чрезвычайно эффектное для глаз зрелище.
На столе Понтан готовил лекарство под наблюдением Коллинса, державшего рецепт и громко произносившего, что после чего следовало класть, когда как особый, собственно для того назначенный подьячий записывал в огромной книге наименование каждой составной части лекарства, что производилось при всяком отпуске.
– А, mein Herr Pfeifer! Ви пришоль, – сказал Коллинс, увидя Иоганна и махнув рукою. – Падить сюда са эта тоска, катофить Emplastrum matricariae!
– Позвольте, батюшка, Самуил Иванович, – вскричал подьячий, соскочив с места, ведь он еще только сейчас вошел и не прочитал присяги.
Вслед за этим подьячий, вынув из стола особый столбец и начав читать его, заставил Пфейфера повторять за собою присягу, в коей, между прочим, было сказано: «Государя своего ничем в ястве и в питие не испортити и зелья и коренья лихого ни в чем не давати и никому дати не велети».
– Ну, вот теперь дело на порядке, – сказал подьячий, когда Пфейфер окончил присягу, – и изволь-ка, батюшка, задать ему урок, а я буду записывать. Только говори, пожалуй, пореже; ведь я в первый раз сажусь писать в этой книжице.
И, перевернув лист в рецептурной книге, подьячий приготовился к записке, протянув ухо к Коллинсу, чтобы хорошенько расслышать латинские названия.
– Sagapenae, roris-marini, – начал Коллинс, и Пфейфер отправился доставать с полок произнесенные медиком травы.
– Постойте, – вскричал подьячий, – повторите снова, я что-то не больно расслышал вашу латынь-то.
– Sagapenae, roris-marini, – повторил Коллинс.
– С Аграфеной борись Марина, – записал подьячий и промолвил про себя: «Ведь вот, кажись, русские помянул слова немец-то: Аграфену, да Марину, а попробуй-ка их на язык, так такой поднесет дряни, что о-го-го!»
– Semine paeniculi, – продолжал Коллинс.
– Семь недель каникулы, – записал подьячий, проучившийся несколько лет в заиконоспасском училище, и прищелкнул языком, вспомнив, что у них каникулы продолжались только один месяц.
После составления пластыря из веществ, поименованных Коллинсом и перевранных с первого до последнего при записке в книгу подьячим, лейб-медик положил его в цветную коробочку и, запечатав своей печатью, передал боярину; так же было поступлено и с микстурой, приготовленной Понтаном, с тою только разницею, что она не пробована была Коллинсом перед запечатыванием пузырька его печатью.
– Ну вот мы теперь и окончили свое дело, – сказал Понтан Пфейферу, когда боярин уехал, а вслед за ним отправился и Коллинс.
– Легко сказать кончили, – проворчал подьячий, складывая книгу, – да я исписал целый лист этими басурманскими кличками. Теперь, почитай, насилу рукой владею. Нет, по-нашему, как пропустишь в горло чарку вина с растертым порохом да закусишь чесноком с старым хреном али редькой, так куда твоя болезнь. И без ваших зелий как рукой снимет!
Окончив это рассуждение, подьячий снял с себя однорядок и, подложив под голову, улегся спать на голом полу. Громкий храп, раздавшийся через несколько минут после этого, дал знать, что он уже помирился со своим незавидным положением.
Каждый день утром и вечером производится подобным образом отпуск лекарств из аптеки, с тою только разницею, что по рассмотрении в аптекарском приказе рецептурской книги подьячий был тотчас исключен и заменен другим, столько же сведущим в латинском языке, хоть обладавшим более тонким слухом. Все остальное время дежурные аптекари были совершенно свободны и могли заниматься чем им было угодно, с непременным только условием не выходить из аптеки.
Пфейферу случалось не один раз и до настоящего случая дежурить по целым неделям в аптеке, но никогда время не текло для него так скучно, как теперь. Он раскрыл книгу, взятую с собой, и между листками нашел полузасохший василек. Пфейфер вспомнил, что в последний раз, когда он, накануне дежурства в аптеке, раскладывал сухие цветы вместе с Розою по листам, головка ее была убрана васильками. Следовательно, этот цветок был с головы ее… Быстро схватил его Пфейфер и, прижав к своим губам, впился в цветок страстным поцелуем. В эту минуту он разом понял, что любил эту прелестную девушку, сам того не замечая, и что только в ее присутствии мог быть спокоен и счастлив.