Мама снилась ему в бесконечные часы, недели и годы заключения; она осталась главной любовью его жизни. Он долго не хотел рассказывать о большинстве других женщин, присутствовавших в его жизни, но о маме говорил с удовольствием. Кроме того, он ссылался на нее, чтобы объяснить свой талант приспосабливаться к незнакомым обстоятельствам. «Мне кажется, что и мама, и я принимали жизнь такой, какая она есть».
Между 1909-м (год, когда Жак родился) и 1918-м (конец Великой – Первой мировой войны и независимость Польши) их жизнь состояла из путешествий по Европе, из Италии в Швецию, из Вены в Мадрид, из Берлина в Лондон, из Зальцбурга в Люцерн, Женеву, Лозанну, Берн; они побывали даже в Норвегии, даже в Финляндии, которая в то время была оккупирована Россией[4].
Самые первые его воспоминания – о Бур-ан-Брессе, вероятно потому, что «там родилась мама»; хотя, может быть, это был Лион, «потому что, когда я роюсь в памяти, мне вспоминаются типичные лионские улицы в одном вполне конкретном квартале, и очень высокие потолки, и какие-то картины, в которых позже я распознаю уголки парка “Золотая голова”, и переулки вокруг церкви Нотр-Дам-де-Фурвьер».
Но больше всего первые детские годы Жака отмечены роскошной кочевой жизнью, переездами из отеля в отель, из шикарных апартаментов в маленький дворец – типичная жизнь европейских богачей на рубеже века. Позже, годами сидя взаперти в тесных камерах, он будет вспоминать только одно их временное жилье в Париже, около Люксембургского сада. Жак помнит, что в дом входили через сад. Возможно, это было на улице Флерюс: «Улица выходила прямо в сад, она была продолжением аллеи, а потом направо и еще чуть-чуть; перед тем как войти в сад, нужно было перейти дорогу – кажется, это была улица Гинмар». Зато он точно помнит водоем перед Сенатом, где пускал свой парусный кораблик, и аллеи, и пони, и осликов.
А потом картина делается неподвижной, воспоминание застывает: это Люксембургский сад году в 1916-м. Жаку от силы семь лет. Он с няней, потому что гувернантка, рангом повыше, не поддерживает никаких контактов с внешним миром, состоящим из низших по положению людей. Подходит фронтовик в лазурно-голубом мундире. Заговаривает с няней. В саду полно таких людей в мундирах, но они уже не солдаты. Некоторые хромают, кое-кто передвигается на костылях. Есть и безногие, они перемещаются на маленьких платформах, отталкиваясь от земли с помощью двух дощечек. Мальчик глядит на них во все глаза. Первый раз в жизни он видит людей без ног, совсем без ног. Другой раз его поражает кошмарный слепец, у которого на лице вообще нет глаз. Его ранило гранатой, а потом ему кое-как залатали кожей вырванный из лица глаз. Другого глаза тоже нет, вместо него зияет дыра, а на том месте, где были губы, осталась только горизонтальная щель.
«Кто эти люди без рук и без ног?» – спрашивает мальчик, и ему угрюмо говорят: «Они ранены на войне». И пока няня отвечает на заигрывания фронтовика, Жак наблюдает. С некоторого времени он часто слышал разговоры, в которых мелькало это таинственное слово «война». И выражение, которое то и дело произносят взрослые: «Больше никогда!» «У меня до сих пор звучит в ушах: “Больше никогда!”, “Самая распоследняя!” Это было трагично, как греческий театр, и не только интонация, с которой взрослые это говорили, но и их глаза. Я пытался им подражать, копировал с натуры… Эти жесты, эти глаза, возведенные к небу, эти руки – я понимал, какая во всем этом торжественность. Если впоследствии я поверил в коммунистическое движение, то кроме всего прочего еще и потому, что оно обещало положить конец войнам!»
Война, черная туча, внушающая взрослым такой страх. Он подолгу рассматривает ее изображения на рисунках пером и гравюрах в газете «Иллюстрасьон». В еженедельнике портрет инвалида выглядит, пожалуй, даже красиво. Ничего общего с жуткими фигурами в Люксембургском саду. И ребенок принимается рисовать сам. Спустя восемьдесят пять лет у него перед глазами стоят коробки с цветными карандашами и стирательные резинки, которые были в то время. Потом он будет студентом Школы изобразительных искусств, а в ГУЛАГе его талант получит возможность развернуться: он станет рисовать портреты других заключенных.
Мама, глядя на пятилетнего художника, не подозревает о том, какая судьба его ждет. Однако ради мамы и с ее помощью он развивает способности, которые потом пригодятся ему и на секретной службе, и в заключении: дар к языкам, к рисованию, любовь к чтению и письму, отменную память. Мама очень рано научила его выводить буквы, читать, немного считать. Но в школу его не посылали – считалось, что он слишком хрупкий. В шесть лет он знает буквы и цифры. Самостоятельно интересуется алфавитами тех стран, в которые попадает. Копирует с малого иллюстрированного «Ларусса» русский алфавит. Ищет соответствий между буквами разных алфавитов. Оказывается, в русском, в отличие от французского, каждому звуку соответствует своя буква. Он в отчаянии оттого, что медленно считает: «Теперь, когда я прихожу за покупками, я даю кассирше кошелек и она сама берет оттуда сколько надо, бумажные деньги и мелочь. Потому что мне трудно считать и вдобавок я путаю монеты в один франк и в двадцать сантимов».
Он очень быстро освоил «Розовую библиотеку» – что-то сам прочел, что-то ему прочли. Он вспоминает, как красивы были томики в твердых переплетах, с золотым обрезом, с иллюстрациями, гравированными на меди. Из графини де Сегюр застряли в памяти только «очень вежливые и очень хорошенькие детки». Зато его воображение пленила другая история, действие которой происходит в Америке: «Там двое ребят отправились с их негром смотреть, как он ловит раков. Мальчик приходил в восторг каждый раз, когда раки вцеплялись клешнями негру в ноги и он выходил из ручья, а девочка, у которой было доброе сердце, запрещала такую ловлю, потому что ему ведь было больно. А негр героически возражал: “Мне же приятно ловить для вас раков!” Эта история меня поразила. Не знаю, что больше – то, каким образом ловили раков, подставляя собственные ноги, чтобы они за них цеплялись, или то, как к этому относились дети, или особенно великодушие молодого негра, который так хотел порадовать детей».
Отчим изучал архитектуру в Германии, и Жак полагает, что он посещал строительство во всех странах Европы: ему запомнилось, как тот копировал архитектурные чертежи. В те времена не было ксерокопий, и чтобы изготовить копию чертежа, его выкладывали на солнце, а потом окунали в огромные кюветы. Иногда ребенку, к его восторгу, разрешалось в этом поучаствовать.
Пока они так кружили по Европе, товарищи по играм у Жака всё время менялись – как потом будут меняться сокамерники и солагерники. Он приспосабливается и быстро осваивает несколько языков. Дома они говорят по-французски и с мамой, и с человеком, которого Жак называет то «отчим», то «мой польский отец»; кровного родства между ними, разумеется, нет, но отчим его официально усыновил. Но отец владеет также немецким – ведь он учился в Германии, английским – у него родня в Лондоне, и русским, хотя как польский патриот испытывает к этому языку антипатию. Бабушка с материнской стороны – эльзаска; когда она навещает их в Париже, мальчик говорит с ней чаще всего по-французски, но иногда и по-немецки.
В Риге, в Латвии, маленький Жак выходит из положения, разговаривая с другими детьми то по-русски, то по-немецки. Один раз только, в Австро-Венгрии, в Будапеште ему оказалось трудно говорить по-венгерски, но нашлись дети, кое-как объяснявшиеся по-немецки. Двадцатью годами позже он снова побывает в некоторых городах, где кочевал в детстве, – но теперь путешествует в качестве агента Коминтерна, участвуя в разрушении мира, который его сформировал и подарил ему столько преимуществ.
Они живут роскошно. Везде полно прислуги. Однако Жак различает домашних слуг и служащих отелей. В детстве он окружен няньками, которые потом сменятся учителями и гувернантками, уже не столь близкими. Нянюшки тоже способствуют овладению языками. Среди них француженки, швейцарки, австрийки… В 1912–1913 годах, вспоминает Жак, у него была няня с разными глазами, научившая его сидеть на полу; позже он узнал, что она была уроженкой Лаоса. «Много позже, году в 1950-м, я оказался в Восточной Сибири, в тюрьме для особо опасных преступников, и меня поместили в камеру, где сидели японцы. Привычка сидеть по-турецки спасла мне ноги. Камеры в этой тюрьме были совершенно ледяные, и сидеть с ногами на полу означало верный ревматизм. А у меня всегда очень мерзли ноги. Японцы имели право сидеть на лежанках. А другие этого права не имели. Такое особое обращение с японцами объяснялось не каким-нибудь там особым великодушием. Дело в том, что после Второй мировой войны русские коммунисты надеялись, что сумеют продать Японии ее военнопленных в обмен на какие-то политические уступки. Им разрешили сидеть в этой традиционной позе, и я пользовался этой поблажкой заодно с ними, а всё благодаря моей лаосской няньке».
Этот ребенок из богатой семьи был тщедушным и болезненным. Ему не разрешалось ни бегать, ни плавать, ни кататься на коньках. Позволено было только кататься на санках. Взрослые опасались, что он разгорячится или вспотеет и подхватит простуду. Он, который потом будет корчевать деревья из мерзлой сибирской земли, из-за своей чрезмерной хрупкости не имел права участвовать в детских играх. Его привезли в Александрию: тогда считалось, что там уникальный воздух, необыкновенно полезный для легочных больных. Это было еще до Первой мировой войны, Жаку не было и пяти лет. Он помнит смуглых египтян, помнит их красные фески и сверкающие усы. Помнит, что дело было летом и что он ехал вместе с мамой. Но здоровье его наладилось только в 1927–1928 годах, когда ему было лет восемнадцать-девятнадцать и он впервые испытал на себе, что такое заключение, попав в польскую тюрьму.
Как объяснить, что ребенок, которого берегли как тепличное растение, впоследствии так хорошо приспособлялся к самым суровым, самым непереносимым условиям? «Я считаю, что жизнь – сама по себе привилегия, но никаких других привилегий я никогда не искал. Конечно, когда попадаешь в очень сложные условия, пытаешься их как-то улучшить. Но ведь для сна нам требуется только одна кровать, и едим мы только три раза в день, а главное, когда умрем, нас положат в один-единственный гроб. Можно иметь всего вдвое, втрое больше, и всё равно могила тебя ждет только одна. А главное, мне повезло в том, что и горе, и нищету я наблюдал не издали, они были тут, рядом, я видел страдания миллионов людей и, когда жил хорошо и ел вдоволь, очень часто задавал себе вопрос: а имею ли я право на всё это?
В Бутырской тюрьме в какой-то момент мне удалось вставить в щель в стене спичку. На эту спичку я прицепил свою рубашку, потому что когда мы там спали все вповалку, мы потели, и носить все время эту пропотевшую рубашку было отвратительно. Это было невероятное удобство: повесить у себя над головой на ледяную стенку эту рубашку – она держалась на спичке, которую я исхитрился укрепить в стене с помощью хлебного катышка, потому что жеваный хлеб становится твердым, как цемент. Спичка держалась довольно долго. К счастью, надзиратели не возражали! Ночью я спал голый до пояса и обливался потом, но по крайней мере утром я мог немного обмыться и натянуть сухую рубашку. Понимаешь, вот таких удобств я домогался всюду, куда бы ни попадал. Но этот ваш комфорт, комфорт баловней судьбы, меня стесняет. Правда, из ГУЛАГа я выбрался. Но это еще не значит, что всё в прошлом. Я, конечно, знаю, что тот ГУЛАГ, которого я хлебнул, больше не существует. Зато есть тюрьмы, и в России, и в других местах. И там по-прежнему заперты люди, мои братья… Я ведь и коммунистом стал из-за социальной несправедливости».
В шестидесятые годы, когда Жак будет ненадолго приезжать во Францию из Польши, он с помощью друзей начнет наводить справки о своем гражданстве. В свидетельстве о рождении Жак записан под именем Франтишек Ксаверий (или Франсуа Ксавье) Х., там сказано, что родился он в Бреслау (старинное русское название города – Бреславль), в Силезии, 10 октября 1909 года. Бреслау тогда входил в состав Германии и только в 1945 году вновь станет польским городом Вроцлавом. И вот тогда Жак узнает, что его мать, француженка Леонтина Шарлотта Гуайе, была дочерью столяра, родилась в 1877 году, что подтверждено двумя свидетелями, кузнецом и краснодеревщиком. Марсин Х. – его настоящий отец, но Жак не считает его фамилию своей и не захочет раскрывать инициал.
Первая тайна в жизни Жака: как совместить это более чем скромное происхождение с образом гранд-дамы в бальном платье, на которую сверху смотрит ребенок, пока она спускается по мраморной лестнице роскошного дома? Конечно, в те времена бывали мезальянсы, браки по любви, и Марсин Х., наследник богатейшей семьи, владевшей землями и промышленными предприятиями, мог жениться на дочери ремесленника. Но открытие Жака не столь безобидно: образ отпрыска богатой семьи обрастает подробностями. Картина уточняется благодаря тому, что Жак знал свою бабушку-эльзаску, которая на его памяти всегда была вдовой столяра, после войны жила в Финляндии, где была компаньонкой, а потом переехала к дочери в Польшу. И Жак, даром что отдал семьдесят лет борьбе за справедливость и за уничтожение классовых привилегий, не отделяет себя от матери, которую потерял слишком рано. Леонтина умерла вскоре после того, как Марсин Х. из патриотизма решил воссоединиться со своей семьей и вернуться в Польшу, вновь ставшую свободной. Между прочим, Жак не единственный ребенок Леонтины и Марсина. По его словам, сестра Сильвия, или Сильви, и брат Пьер, или Петр, – тоже биологические дети Марсина Х.
В 1919 году по Версальскому договору Польская Республика получила независимость. Главой государства становится Пилсудский. В результате войны 1919–1920 годов между Польшей и Советским Союзом по Рижскому мирному договору, подписанному в 1921-м, Польше отошла западная часть белорусских и украинских земель. Между 1926 и 1935 годами, особенно с 1930-го, Пилсудский сосредоточивает в своих руках всё большую власть. Память об исторических событиях можно освежить с помощью книг, но когда мы заговариваем о событиях его личной жизни, Жак сердито возражает мне: «У меня не было записной книжки! Я могу тебе точно сказать, что было пятнадцать лет назад: я загляну в свои записи. Но в десять лет я ничего не записывал!»
2. Установленный порядок
Не у всех, кто зрит, глаза открыты, не все, кто смотрит, видят.
Бальтасар ГрасианЖак рассказывает, что впервые столкнулся с социальной несправедливостью в Польше, когда ему было двенадцать лет. Они катались в экипаже с его шотландской гувернанткой и остановились полюбоваться полем, где зрели рожь, ячмень и кукуруза. Вдруг какая-то крестьянка, прерывая объяснения гувернантки, хватает руку ребенка и целует. Он резко отдергивает руку. А гувернантка, нависая над ним, строго ему выговаривает:
– Don’t. This is established order! Не делайте этого! Таков установленный порядок!
Ребенок смутился. Вообще мисс Данлоп, гувернантка, приехавшая из Великобритании, казалась ему строгой, но справедливой. Обычно она ему всё объясняла. Например, когда дома торжественный прием, господа оставляют цилиндры у входа, на особом столике вдоль стены перед большим зеркалом. Их полагается ставить книзу дном. Почему? Потому что если горничная по небрежности плохо вытерла пыль, она останется на полях цилиндра и потом попадет на лоб владельца. Другой пример: яичная скорлупа. Нужно ее раздавить прежде, чем унесут тарелку. Почему? Чтобы скорлупа не упала, пока поднос с тарелками относят на кухню, чтобы не доставлять лишних трудностей прислуге.
«И я давил скорлупу! И я никого не обижал и делал кое-что полезное. Но “установленный порядок”? С точки зрения мальчишки, каким я тогда был, целование рук было отвратительно, понимаешь? Во-первых, унизительно для старухи крестьянки. А во-вторых, она же была грязная! Она работала в поле!»
Переезд в Польшу оказался в детстве Жака переломным пунктом. Он чувствует себя так, словно его сослали на территорию Марсина Х., с которым у него нет взаимопонимания. Поначалу он разделяет это изгнание с мамой. После ее смерти, несмотря на присутствие других детей, ему будет ужасно не хватать мамы; Марсина Х. он считает отчимом, но называет «отец» и на «вы». «Мой польский отец был очень важным явлением в жизни, это был хозяин; все знали, что в руках у него сосредоточена огромная власть. Я мальчишкой не понимал как следует, что это значит, но наблюдал за ним и чувствовал себя не в своей тарелке. Все его так почитали, его осеняло такое величие!»
Семье Марсина Х., кроме прочего, принадлежало несколько домов. В том числе был «дворец» у него в поместье. С Версалем это строение не могло тягаться, зато напоминало Белый дом: колонны, множество помещений, несколько кухонь и службы, где жила прислуга. У мисс Данлоп было что-то вроде отдельной квартирки, туда не так просто было попасть. «Надписи “вход запрещен” на дверях не было, но ясно было, что это личное пространство и его надо уважать». Жак играл иногда с детьми управляющего, который жил с семьей неподалеку в красивом доме.
В Польше они ведут всё более оседлый образ жизни. Сперва, пока еще не прошли первые патриотические восторги от того, что Польша стала свободной, семья живет в Варшаве, в гостинице, потом они переезжают в просторную квартиру и наконец в провинцию, где отчим вроде бы занимает пост префекта в городе Кутно, а потом становится директором департамента градостроительства в Министерстве высшего образования. Каникулы Жак будет проводить во Франции. Заботливая польская прислуга водит ребенка к мессе, хотя он не помнит, чтобы ходил в церковь с мамой или с отчимом, который там бывает только на официальных церемониях. «Они были не очень-то богомольные. В те времена в Польше зимой церкви не отапливались, а у меня вечно стыли ноги, так что я был не в восторге от того, что меня туда водили. Но учиться я любил, и Иисус мне нравился. Мне уже тогда казалось, что он пожертвовал собой во имя справедливости, чтобы мы все были равны. В дальнейшем в отличие от моих товарищей-коммунистов я не питал вражды к религии: ведь в нас во всех столько варварства! А религии немного смягчают людей, принадлежащих к самым разным цивилизациям. Я-то так и не решил для себя этот вопрос: я не знаю, откуда взялся наш мир. Мне говорят – его создал Господь Бог, ладно, пускай, но тогда откуда взялся Господь Бог? Я по-прежнему не знаю происхождения ДНК. И как образовалась первая молекула. А время? С какого момента начался отсчет времени? Понятия не имею. Но это меня очень мало тревожит, ведь я видел горе, нищету, и в первую очередь меня беспокоят страдания миллиардов человеческих душ. Моя подруга Мари-Изабель верующая, но мы с ней говорим не о Боге, а о земных делах. Она изучает теологию в Страсбурге. Когда она изредка делает пересадку в Париже, я провожаю ее с вокзала на вокзал. Она никогда не пыталась меня переубедить. А я уважаю ее за то, что у нее есть идеал, и за то, что она не пытается мне его навязать.
В польской школе католическое воспитание было обязательным. Когда в двенадцать или тринадцать лет я пошел в лицей, у меня были уроки катехизиса. Я слышал разговоры о коммунизме, мало что понял, но заинтересовался. И однажды после урока я спросил у кюре:
– Что такое марксизм?
Мне было в самом деле очень интересно, что он ответит. Он отнесся к моему вопросу очень серьезно. Посмотрел мне в глаза. Я, по-моему, и сегодня, семьдесят пять лет спустя, точно помню, что он мне сказал:
– Марксизм придумал еврей Маркс, чтобы разрушить Римско-католическую апостольскую церковь.
Я удивился. Священник был очень искренний, но и весьма ограниченный. И я цитирую его формулировку с тем большим интересом, что спустя несколько лет, в 1927 году (мне было тогда восемнадцать лет), я задал такой же вопрос о фашизме секретарю моей польской подпольной ячейки. Это произошло после марша на Рим[5], предпринятого Муссолини, и в Польше об этом говорили, но я был не очень в курсе. Тогда молодой человек, пролетарий по происхождению, стал очень серьезным, точно как мой аббат, и, по-учительски подняв палец, ответил:
– Фашизм – это железная метла, которую капитализм пускает в ход, чтобы вымести вон все завоевания пролетариата.
В тот момент мне вспомнился ответ кюре. Во второй раз я почувствовал, что ответ меня не удовлетворяет».
Про отношения мамы с его отцом-поляком Жак помнит только, что между ними существовали разные «заговоры»: например, чтобы позвать друг друга в парке вокруг виллы, они насвистывали начало какой-нибудь оперной арии. В независимой Польше, где с 1919 года устанавливается авторитарный режим Пилсудского, Марсин Х. становится высокопоставленным функционером. Впрочем, с точки зрения Жака, этот режим все-таки не диктатура.
Когда Жак был совсем маленьким, он как-то спросил у няни, почему она не купила что-то, что собиралась купить. Она ответила:
– У нас денег нет.
«Тоже мне беда! Мы как раз проходили мимо банка, где в те времена выставляли в витрине бумажные купюры и монеты. И я думал, что если у вас нет денег, вы просто идете в банк и покупаете там деньги».
До маминой смерти Жак не знает, что такое школа. Его учат домашние учителя, в том числе один русский студент, который в 1920 году убежал с семьей от коммунистов. Студент должен преподавать ему математику, но все больше рассказывает о Бакунине и Плеханове. Молодая серьезная девушка дает Жаку уроки истории. Про остальных учителей Жак помнит главным образом, что они проверяют его тетради и что отец очень недоволен тем, как он выполняет задания.
Мало-помалу ребенок из богатой семьи превращается в сынка высокопоставленного чиновника, существующего в авторитарном иерархическом обществе. Лет в двенадцать или тринадцать он куда-то едет в поезде один и приходит в ужас от грязи в вокзальной уборной. Невозможно поставить на пол его красивый белый кожаный чемоданчик. «Как быть? На платформе я увидел двух полицейских. И я попросил их, очень вежливо, как делал при мне отчим:
– Будьте любезны, не присмотрите ли вы за моим багажом, пока я загляну в туалет?
Мне казалось, что полицейские должны оказывать услуги кому угодно, в этом нет ничего особенного. Они мне ответили со всей любезностью – ведь я был явно мальчиком из хорошей семьи, а с важными особами можно нарваться на неприятности! – что такая услуга не входит в их обязанности и что их работа заключается в том, чтобы искать мой чемоданчик, если его у меня украдут».
Но кое-что даже в пределах семейной территории казалось мальчику всё менее и менее нормальным. Например, униженность простых людей – когда крестьянка хотела поцеловать ему руку. Или взять кучера. Жаку нравился этот пятидесятилетний мужик, он так хорошо разговаривал с лошадьми, так много знал про отношения между людьми и вообще казался таким мудрым. «Но как только появлялся отец, я с изумлением обнаруживал, что между нами разверзалась пропасть. Он снимал шапку; не то чтобы он вытягивался по стойке “смирно”, но всё его поведение менялось; если он сидел, то при виде отца вскакивал на ноги. Я отчетливо ощущал, что между мной и кучером больше равенства, чем между мной и отцом, и когда он сдергивал шапку с головы, чтобы ответить на вопрос хозяина или выполнить его распоряжение, я чувствовал, что я на стороне кучера».
А еще были служанки, которые его украдкой баловали. Но когда появлялся Марсин Х., все начинали вести себя как положено. Так мальчик на опыте познакомился с наукой двуличия, которая позже будет выручать его на секретной работе, состоявшей в том, что, «перевозя тайную корреспонденцию, я делал вид, что я не я, а другой человек». А человеческому теплу он учился у этих женщин, особенно после смерти матери. Жак помнит их ласковые объятия, их заботу, чаще всего за едой, которая всегда была для него пыткой: «За столом невозможно было даже себе представить, чтобы ребенок не съел то, что ему дали. Надо было всё доесть до последней крошки. К счастью, одна служанка в поместье отчима прекрасно знала, чего я не люблю. Она исхитрялась незаметно убрать с моей тарелки то, чего я не ел, и незаметно съедала это сама. Помню, как я мучился, когда ей это не удавалось. Со стола не убирали, все собирались вокруг меня и строго смотрели, как я доедаю. Я плакал, давился. Уж не знаю, как этой женщине удавалось меня выручать, но благодарен ей по сей день».
Когда на стол подавала не сообщница мальчика, бывало, что он просто не мог глотать. Он отказывался, упрямился. Тогда его в наказание закрывали у него в комнате. Дверь не запирали, но он не имел права выйти. Шотландская гувернантка заходила время от времени, чтобы узнать, не одумался ли он:
– How are things? Ну что?
Ребенок не сдавался:
– Ничего! Я остаюсь.
Видимо, после смерти матери упрямство еще усугубилось. Мамину болезнь он помнит смутно. Однажды она не вышла к завтраку. С тех пор он каждый день заходил к ней в комнату с гувернанткой. «Как в кино, где показывают, как мама лежит в постели. Она меня обнимала, говорила словечко-другое. Меня тревожило, что она лежит неподвижно. Я пугался затхлой атмосферы, опущенных штор, приглушенных звуков, запаха лекарств. При маме почти все время сидела медсестра в белом халате. Когда у дверей звонил врач, кто-нибудь со всех ног бежал открывать. Врачей было несколько. Все они были элегантные господа – черные галстуки, крахмальные воротнички, пенсне на шнурке; говорили они веско, а все, даже гувернантка, почтительно слушали. Осмотрев больную, они беседовали по-польски с отцом».