Книга Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты - читать онлайн бесплатно, автор Лев Николаевич Толстой. Cтраница 14
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты
Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты

– Хорошо! Так кончено?

– Кончено, – сказал Борис.[658]

– Навсегда, – проговорила девочка, – до самой смерти. – И она убежала в детскую.

Красивое,[659] тонкое лицо его[660] покраснело и в губах исчезло совершенно выражение насмешливости; он повел плечами, как будто после усиленной работы, и глубоко счастливо вздохнул.

Николай с Соней тоже пришли в детскую, где больше всего любила сидеть молодежь, и поднялась возня, хохот и крики такие, что гувернантка только махнула рукой. Казалось бы непонятным, что они могли находить веселого в венчании куклы с Борисом, но стоило посмотреть на торжество и радость, изображенную на всех лицах, в то время, как кукла, убранная померанцевыми цветами и платьем, была поставлена на колышек лайковым задом и Борис подведен к ней, чтобы, и не понимая эту радость, разделить ее.

<Когда они оба пришли в детскую (молодежь лучше всего любила сидеть в детской) они помешали Николаю с Соней, занимавшимся тем же. Они все давно уже жили друг с другом – Николай с Соней с первого детства, Борис с Наташей – вот уже два года, с тех пор, как[661] они переехали в Москву, где он каждый день бывал у[662] Ростовых, но должно быть день такой был для них нынче. Нынче не было занятий, все они были нарядны и <девочки обе были особенно хороши.> Николай[663] держал Соню за руку и целовал ее в глаза, в лоб, в рот и в плечи. Соня[664] говорила, что она никогда ни за кого, как за него, не выйдет замуж, а что ежели архиерей не позволит, она уйдет в монастырь и будет каждый день[665] писать ему письма. Всё равно я тебя так же буду любить, и ты тоже. Николай обещал писать два раза в день и всё целовал ее руку и другой рукой обнимал её.[666]

В этой толстой, преисполненной свежей кровью, черной брюнетке с огромной косой не было ни малейшего[667] страха[668] перед чувством пылкого,[669] живого, подвижного юноши. Она не могла понять, зачем он ее целует и обнимает.

Ей бы никогда это не пришло в голову. Она знала только, что Николай был самый лучший, самый добрый, самый храбрый молодой человек во всем мире, что никто лучше не пел, не рисовал, не танцовал и что все поступки его прекрасны. Николай[670] тоже не боялся этого чувства, как Борис.[671] Его впечатления всегда быстро сменялись одно другим, и он не умел[672] думать о последствиях того, что может быть из его поступков.

– Соня, – сказал он, – навсегда?

Он мог воздерживаться и бояться только тогда, когда бы ему угрожала опасность поступить нечестно. Честь была для него выше всего на свете, а в этом случае до нее еще не было дела.

– Я не такой человек, как другие, – говорил Николай, – я никогда не изменял чести (как будто ему было на это время) и никогда не изменю. Я полюбил тебя и…

В это время вошли Борис и Наташа.

– Честь выше всего. Да? – сказал Николай,[673] вздыхая. И вдруг, очнувшись, быстро: – давайте же, давайте же. Ну, будет. Давай, Наташа, Мими. – Он поставил куклу на деревянный колышек. – Одевайте ее, надо венчать.

– Уйдите, надо одевать, – говорили девочки. Николай и Борис ушли в девичью и с хохотом достали Николаю одежду, похожую на ризу. Хорошо, что Соня не видала, как они доставали у горничной Аннушки юбку для ризы. Николай в то время, как Аннушка влезала в шкаф доставать юбку, обнял ее точно так, как видел, что делал это его молодой гувернер.

– Полноте, сударь, страмник этакий! – проговорила горничная. Борис в это время надевал чулки и башмаки и камзол, которые он достал у камердинера старого графа, готовясь к брачной церемонии.

Куклу одели, убрали померанцовыми цветами и обе девочки всё забыли, исключая того, как бы убрать красивее и приличнее Мими, она для них была живая дочь, потом сами они оделись и отперли запертую дверь. Вера вошла в комнату.

– M-me de Janlis, m-me de Janlis, – прокричали они на нее с недоброжелательством.

– Я вам не мешаю, – сказала Вера[674] кротко, – я пришла за косынками, – но всем кротость эта показалась оскорблением. Она подошла к зеркалу и долго надевала ее и оправляла прическу.

– Сколько раз я вам говорила, чтобы вы не брали с моего стола моих вещей, я maman скажу. Где изумрудная брошка? На куклу надели, – и она подошла, чтобы взять брошку, надетую на куклу.

– Вера, душенька, оставь, сейчас отдам, голубчик, душенька, – завопила Наташа.

Но Лиза подошла и вынула брошку.

– Чорт! – сказала Наташа шопотом. Она подслушала это ругательство у горничн[ых] и, потому что гувернантки приходили в ужас от этого слова, она любила повторять его.

[675]Вера столкнула куклу и ушла.

– Что вам за охота с нами ссориться? – сказал просто Борис. – Нам тут, а вам там весело, – сказал он хитро. Борис был в чулках и кафтане с лентой через плечо.

– Берг будет обедать, так для него мы так охорашиваемся, – сказал Николай, который уже стоял в ризе и с подвешенной из фальшивой косы бородой.

– Nicolas не может без колкостей, – вся покраснев, сказала Вера.

– Ну, всё готово, – говорил один. – Ты посаженная мать? – другой.

– Жениху нельзя быть, уйди, уйди, – кричала Наташа. – Наколка соскочила.

– Ты, Петя, будь дьячок. – И хохот поднялся такой, что Вера слышала его до самой гостиной и гувернантка заглянула в комнату в то время, как Борис, держа за руку куклу, ходил вокруг судна, а Николай с Петей в ризах кричали «Исая ликуе». Гувернантка махнула рукой.

Им было слишком весело, тут уже нечего было мешаться.

– М-r Boris, votre mère est arrivée,[676] – сказала она только. Борис[677] вышел.[678] Николай <вздумал> вслед за ним в ризе повернуться колесом[679] в дверь и побежал в гостиную, сбрасывая с себя на дороге облаченье.

Княгиня Анна Алексеевна Щетинина, мать Бориса, только приехала из Петербурга.[680] Княгиня для поездки этой заложила последнюю свою брильянтовую брошку в Московском опекунском совете и теперь, вернувшись в Москву, у ней оставалось только 25 рублей ассигнациями, а надо было везти, обмундировать и поместить Бориньку в[681] службу. Княгиня по своим связям была родня и знакомая всей знати Петербурга, но бедность, в которую привели ее покойный взбалмошный муж и процесс, мешала ей пользоваться вполне этими связями. Все сенаторы Петербурга и Московского сената, все обер-прокуроры, все переменявшиеся министры знали ее строгую, грустную и полную достоинства высокую фигуру, большей частью в черном, не стесняясь являвшуюся к холостым и женатым. Все знали ее почерк и карточку, на которой она почти мужским почерком писала: «La princesse Shetinin présentant ses respects,[682] «Княгиня A. A. Щетинина желает знать, в какое время она может иметь удовольствие видеться с г-ном м[инистром] или с[енатором] NN по ее личному делу». Княгиня, как и многие вдовы, оставленные собственным средствам без помощи мущины, несколько увлекалась своим[683] уменьем вести дела с сильными мира и[684] гордилась и злоупотребляла этим уменьем. – Я одна, женщина, – говаривала она, – надо как нибудь устроивать дела. И что мне до них? Пусть думают обо мне, как хотят.[685] Ее знакомые и родные удивлялись ее уменью обращаться с министрами и, в особенности, искусству писать бумаги, очень редкому в то время. Другие знакомые и родные, любившие ее, больше удивлялись ее силе характера, деятельности и любви к сыну, для которого она работала день и ночь, переносила всё, и для воспитания которого (она дала ему самое лучшее воспитание тогдашнего времени за границей) она закладывала и продавала брильянты и кружева.

В то время, как сын ее в[686] новеньком мундире, свежий, блестящий, здоровый, веселый, умный, хорошо образованный, со всеми надеждами впереди, венчался в детской с Наташиной куклой Мими, она в скромном черном шелковом платье, худая и бледная, с слабыми остатками прежней красоты, сидела в гостиной графини, своей подруги детства, и плакала, рассказывая историю своих похождений в Петербурге.[687]


Графиня, <но она знала князя лучше А[нны] А-ы, сомневалась в успехе> и твердо решилась сама помочь своей приятельнице.

Старый граф вышел в переднюю.

– Коли у них лучше, зовите молодого Безухова обедать. Непременно зовите.

– Хорошо.

А[нна] А. с сыном села в дрянную извощичью карету, стоявшую у подъезда, и потихоньку перекрестилась под старым лисьим салопом.[688]

5.

Князь М. В. был очень плох.

Консультация всех московских докторов и одного петербургского была в доме. Дом был огромный, на дворе, с статуями в нишах и карьятидами под крыльцами и окнами. У подъезда стояли три кареты и сани, но швейцар сказал, что князь болен и не принимают. Княгиня сказала, чтобы доложил, <спросила, кто здесь.> Ей сказали, доктора и князь Позоровской здесь.

Это был тот самый князь Василий, который <брал на воспитанье к себе Борю.> Князь Василий был по жене ближайший родственник Безухого и по случаю его болезни приехал в Москву.

– А молодой князь приехал?

Швейцар неохотно отвечал. Он видел по карете и салопу, что особа должно быть не важная. Борис заметил это и его кольнуло.

– Утром пожаловали, – отвечал швейцар.

– Мне его нужно видеть.

– Пожалуйте, налево по лестнице, через галлерею, – сказал швейцар.

Княгине не нужно было видеть молодого Безухова, она сказала это только для того, чтоб найти предлог проникнуть к умирающему.

Молодой Безухов лежал на диване, положив ноги на мозаиковый стол, в дорожном расстегнутом платье и с сигарой во рту. Увидав гостью, он сконфузился и рассердился в одно и то же время.

– Извините, что вам угодно? Здесь я, а не мой отец. Василий, швейцар! – заговорил он, неловко вставая и запахиваясь. Борису было неловко и неприятно за свою мать.

– Вы не узнаете меня, Аркадий? – сказала княгиня, спокойно и самоуверенно, улыбаясь своей всегда грустной улыбкой, – я бы вас везде узнала, хотя вы очень потолстели. Vous avez pris de l'âge.[689]

Аркадий торопливо нагнулся к своему столу, отыскивая очки, надел их и тотчас же размахнул руками, закричал:

– А, милая княгиня, – и не переставая начал шевелить своими толстыми губами, как будто рот у него был полон каши, усаживая княгиню и узнавая Бориса, которого он не видал шесть лет.

Он поцеловал руку княгини, обнял Бориса с добродушием молодости и веселости, заменявшим такт в его медвежьей натуре, но ему всё еще видимо было совестно за княгиню и ее сына, посещение которых он не мог объяснить себе.

Между людьми всегда чувствуется неловкость, когда у одного из них есть замысел, в котором неудобно признаться. И неловкость эта чувствуется преимущественно теми, которые не имеют замысла и которым совестно за другого.

Молодому Безухому было досадно тем более, что он не мог равнодушно сносить неловкое положение. Он слишком тонко чувствовал и слишком был для того добр и мягок. Он только два часа, как приехал из Швейцарии, где он жил уже второй год без всякой цели и занятия, а так – ничего дурного не было в этой жизни и никто не мешал ему лежать, задравши ноги, гулять, ходить на охоту, играть в шахматы с женевским пастором, спорить с ним и читать всякую книгу, какая ни попадалась ему под руку, – всё равно с конца или с середины. Он приехал и с досадой (опять с досадой, но не больше) думал о той скучной комедии, для которой выписали его и которую предстояло ему играть при смерти отца, не любимого и не любившего. Теперь начиналась эта комедия с condoléance'ами[690] московских барынь. Он знал княгиню за хорошую женщину, она ему была симпатична, особенно ее мальчик, но зачем она мешала ему – мешала ничего не делать.

Княгиня между тем чувствовала гордость, исполняя свою тяжелую для нее обязанность. Ежели бы ей у умирающего пришлось отрезать палец для того, чтобы, вместе с пальцем, получить состояние, обеспечивающее сына, она ни на минуту бы не задумалась.

– В каких грустных условиях мы свиделись с вами, – сказала она грустно. – Как здоровье вашего отца нынче? Есть ли улучшение? Я бы давно уже была у вас, но я вчера только сама из Петербурга.

– Вы желаете видеть его? Я пошлю спросить.

– Да, мне бы хотелось. Что он исполнил обязанности христианина?

– Да, кажется, впрочем не знаю… я только приехал…

Княгиня пошла к больному. Аркадий задрал опять ноги на стол.

– Ах, как[691] скучно, как скучно, как скучно здесь, скучно…

– Я думаю, – отвечал Борис холодно, ему оскорбительно казалось положение матери, видимо бывшей в тягость. Тем более, что женщина, приходившая к молодому князю, о чем то шопотом говорила с ним, прежде чем допустили княгиню.

– Не болезнь и смерть скучно. Через нее все пройдем, – продолжал Аркадий, потирая всей рукой глаза под очками, – а вся эта комедия. Я так отвык. Ну умирает человек, оставить бы его в покое. Нет, скачут из Петербурга, из Москвы, чтобы его мучить. И всё за то, что[692] он богат.

– Не все же едут для денег, богатства, – вдруг вспыхнув, почти закричал, для самого себя неожиданно, Борис. – Уж верно не моя мать… Это нечестно говорить…[693]

Аркадий вскочил с дивана, покраснел больше Бориса и ухватил его за руку снизу с свойственной ему грубой, решительной, но добродушной манерой.

– Что вы, Борис? Вы с ума сошли. Мог ли я думать о вас?.. Тут столько народа я видел в эти два часа. Вы другое дело, вы родня.

– Родня или нет, мне всё равно, и я пользуюсь случаем сказать вам, что мы бедны, но никогда ни одного рубля я не возьму от вас и от вашего отца. Прощайте. Ежели maman зайдет, скажите, что я уехал. – Надобно было видеть жалость, нежность и любовь, выступившие мгновенно в глазах и на всех чертах испуганного, растерянного Аркадия, чтобы понять, как не мог не успокоиться Борис, не устыдиться своей выходки и не пожалеть в свою очередь.

– Ах, милый мой, бедный… ради бога… простите, не думайте. Ах, как мне жалко… послушайте… – говорил толстый человек с слезами на глазах.

Вспышка молодости прошла так же неожиданно, как и пришла. Ему стало совестно и он полюбил Аркадия.

– Послушайте, – продолжал Аркадий. – Я вас знал мальчиком и любил вас, я старше много, мне двадцать три, вам, должно быть, шестнадцать, но я не знаю отчего – оттого ли, что вот это случилось, я знаю, что мы будем друзьями. Для меня слишком тяжелое время, на меня нельзя сердиться. Хотите, и тогда вы увидите, что я не мог хотеть оскорбить кого-нибудь, тем более вас, хотите? Хотите? – повторил он, – вы меня узнаете.

Борис улыбался красный еще, но с гордостью чувствуя, как утихала в нем благородная буря.

– Может быть я ошибся, наверное я ошибся, но я горд, вы простите меня. Я знаю, что и вам тяжело.

– Нет, хотите дружбу мою. Не на шутку. А?

Борис подал ему руку. Аркадий притянул его к себе и поцеловал.

– Вот так. Что мне за дело до других, старые люди – другие люди, у вас всё впереди и у меня, может быть, – и он начал говорить совсем иначе, чем прежде, с добродушным оживлением, доходящим до красноречия. – Видите ли, в жизни есть хорошего только спокойствие, книга и дружба. Дружба – не любовь с чувственностью, а чистое, честное сближение без другой цели, как счастье того и другого. И дружба может быть только тогда, когда оба молоды, всё впереди и оба чисты. Ты, верно, чист, я – почти.

– Какой вы странной! – только сказал Борис. – Вы мне были милы с первой минуты, я может быть от этого вспылил так. С другим я бы не сделал этого. Я тоже верю в дружбу; но я моложе вас, и я не знаю, будем ли мы друзьями. Я прошу времени сойтись, узнать друг друга.

– Хорошо, хорошо, «ты» всё таки можно говорить, я так люблю. Ну, ты слушай. Узнавай меня как хочешь, будем видеться часто. Оставайся обедать.

– Нельзя. Я у Простых.

– У каких? А, милый, ты верно влюблен? Да? – Ну это всё расскажи. Расскажи, какие твои планы, какие твои убеждения. Веришь ли ты? – Планы Бориса были служба, война. Убеждения были убеждения матери. Аркадий улыбнулся и стал рассказывать свои убеждения. Он был пропитан новыми идеями того времени, он был и мистик, и либерал, крайний либерал 1794 года, и поклонник Бонапарта. Борис, впервой слышавший всё это, восхищался и входил в новой мир.

В то время, как такая молодость, и надежда, и бессмыслица, и счастье жило в этой комнате между двумя юношами, княгиня в комнате умирающего делала то самое, что так горячо и гордо отвергал ее сын.

6.

Княгиня вошла в картинную галлерею. Тут сидели доктора и говорили между собой по французски, не находя нужным ломать язык по латыни, которую они все перезабыли. Петербургский говорил о новостях Петербурга, о известиях из Эрфурта, о последнем бале. Metivier слушал. Другие слушали. Один московской даже и слушать не мог. Он был погружен в соображения, сколько ему дадут за консультацию у такого богача. Они всё решили и знали, что у больного водяная в груди, и что он жить не может более нескольких часов. Однако, они прописали многое и при Позоровском много говорили по латыни и спорили. Позоровской вышел к княгине.

– Вот мы с вами опять встретились. Ну, что наш больной?

Позоровской сделал только знак головой и губами, знак, означавший самую плохую надежду.

– Я очень любила его и он любил моего Борю – он ему крестник, я бы желала его видеть.

Позоровской, светский человек, дипломат, занимавший одну из высших должностей в Петербурге и сам приехавший за тем же, за чем и княгиня, тотчас понял.

– Не были бы тяжелы ему такие разговоры теперь, – сказал он. – Подождем до вечера, доктора обещают кризис.[694]

– Нельзя ждать, любезный князь, женщина нужнее бывает в эти минуты, чем кто бы то ни было. Исполнил ли он последний долг?[695] Я приготовлю его.

Безухой[696] лежал в кабинете в волтеровском кресле. Около него стояли табакерки с портретами и лекарства, он тяжело дышал и испуганно оглядывался. Он боялся не смерти, но того, что найдет приговор смерти в глазах других. В комнате была бывшая гувернантка его дочери, француженка, исполнявшая уже давно в доме неопределенную роль лектрисы.

– Не хочу я пить этих гадостей. Лорен (петербургский доктор) точно так же ничего не знает, как и они, – говорил он ей. Ее ловкие, белые руки так же тихо и ловко заткнули склянку, как и открыли, и она отошла.

– Как угодно, князь. Не хотите ли чего?

– Одного хочу, – прохрипел он, – чтобы никого ко мне не пускали – особенно этого пролаза кнезь Василья. И зачем он приехал?

В это время дверь тихо отворилась и показался чёрный кружевной чепец и грустное лицо княгини.

– Можно? – Больной подернулся.

– Кто еще?

Княгиня вошла. Ей было далеко итти до кресла, комната была очень велика. Она шла медленно, не на цыпочках и не на всей ноге, но не слышно. Покуда она шла, больной успел и пристально зло посмотреть на нее, и отвернуться, и снова встретить ее приличным, ежели не ласковым, то равнодушным взглядом, спрашивавшим «что вам нужно?». Он умирал, но все условия света были для него так же неизбежно обязательны, как прежде.

– Извините меня, княгиня, что я не встаю. Мне плохо очень, видите, – он показал распухшие, белые, глянцовитые кисти рук.

– Ах, что вы? Ну что же? – Она оглянулась и неприятно встретилась глазами с француженкой.

– Моя garde malade.[697] – Княгиня села.

– А мне сказали, что вы очень плохи, вы свежи, полны, – говорила она.

Больной взял и поднял быстро широкой рукав кафтана. Голая рука была[698] опухла около локтя.

– А это что? – Он не мог опустить рукава, запыхался, как будто пробежал десять верст, и беспомощно оглянулся на француженку. Княгиня не допустила ее и сама быстро, ловко опустила рукав и еще поправила подушку. Он извинялся.

– Вы мне столько услуг оказывали в жизни, что и я могу оказать вам, – сказала она, оглядывая комнату. Страшна была противуположность роскоши огромного высокого кабинета, полного драгоценностями искусства, бюстов, гравюр, до которых был охотник больной, с жалким существом, которое он представлял в настоящую минуту, и с жалким, зараженным дурным воздухом углом, в котором сидел больной. Он был старый, сморщенный, с широким лицом,[699] показывавшим остатки замечательной красоты. Седые волосы были курчавы. Он отпустил усы во время болезни, которые вылезли, седые были, нечасты и страшно изменяли его. Он ввалился в кресло, казался страшно грузен. Всё было блестяще вокруг него, а на нем был грязный кашемировой дорогой халат, он очень любил его, и грязное белье. Княгиня недаром пользовалась репутацией замечательно любезной женщины. Она заговорила про старину, не упоминая о крестнике, и о болезни, так естественно и оживленно, что старик ожил, улыбнулся и сам, хрипя, стал сообщать ей свои ennuis.[700] Он даже выслал француженку. И стал ей жаловаться на князя Василья.

– Зачем он приехал? Он говорит, что государь изволил прислать его спросить у меня бумаги. Какие у меня бумаги? У меня и не было, я всё отдал. И зачем хоронить меня, я сам знаю, как умереть, завещанье мое вот, – (он стукнул по столу). – И я его не изменю. – Княгиня и тут не напомнила про крестника. – Ежели князь Василий пользуется доверием его величества, то ему не нужно надоедать мне. Как вспомнишь, Васинька, – важный человек. – Он хотел засмеяться. И он стал говорить про дела нынешнего царствования, про Сперанского, охуждая всё, но с смирением человека, который этого не переделает. – Аркадий приехал, он мне говорил про Бонапарте и его распоряжения, про дух французов. Не то было 92[701] году. Вы видели Аркадия? – заключил он, устав говорить.

– Я была у него, я оставила вашего крестника у него.

– Гм! – и глаза больного недоверчиво взглянули на княгиню.

– Какой он славный, как похорошел.

– Ну… – сказал отец, – я желал бы его другим, ни малейшей любви к славе, – («к чему тебя привела любовь к славе, жалкий старик», подумала княгиня). – Ну, да какой есть. Ему бы надо родиться мещанином, а не князем Безуховым. А что ваш?

– Я благодарю бога. Одно что наши средства, – она помолчала – у нас нет никаких, а необходимо хоть что нибудь для обмундировки. Вы этого не понимаете. Ну, да это всё устроится, – прибавила она скорее, увидав беспокойный взгляд. Но уж он испугался.

– Ах, мне хуже. Прощайте, – она встала. Он позвонил. Француженка вошла.

– Никого не пускать, чорт возьми! – крикнул он, еще княгиня не вышла. Княгиня зашла к Аркадию и передала поручение графа. Он подумал. «Я зайду к папа».

– Мы поедем, – сказал он, – с Борисом. – Княгиня уехала, грустная и неизвестная.

7.

После княгини был еще с визитом тот самый князь Василий, которого так возненавидел больной, и тоже был позван обедать. Ему нельзя было не поехать.[702] О нем говорила вся Москва и говорили у графа. Князь Василий был в милости у покойного императора Павла, потом в немилости сенатором в Москве, где он жил шесть лет. Но жил не так, как другие забытые сенаторы. По всему видно было, что он не кончил этим сенаторством. Он не так держал себя. Он не ездил в клубы. У него не собирались ни праздные, ни недовольные. Балов он не давал. Дочь его, девочка – красавица подросток, под руководством настоящей эмигрантки гувернантки и[703] два сына, окончив воспитание в пажеском корпусе, были посланы с фр[анцузом] аббатом за границу. Он виделся с умными и учеными, Карамзин был его друг, Сперанской всегда останавливался у него. Он читал все газеты и новые книги, переписывался с министрами, и о государе и высших властях всегда отзывался с холодным и непроницаемым благоговением. Он был жив, боек, умен по французски и в высшей степени обладал искусством такта: догадаться подать государю пулю, которой был убит верный слуга, рекомендовать государыне новую книгу, заметить новую красоту было искусство времени, успех при прежнем государе. С графом он был знаком для детей, которые танцовали на балах и играли на театрах графа. Но о графе само собой он был самого низкого мнения. После того, как он был вызван в Петербург к весьма важной должности, он особенно ласково обращался именно с графом и особенно сухо со всеми москвичами, имевшими претензию на значение и gens [?] qui se mêlaient de raisonner et de déraisonner.[704] Граф был добрый дурак. И на нем то удобно было показать и другим, что новое значение нисколько нас не возгордило и не изменило. Он особенно был ласков ко всем во время визита и к детям (хотя в душе он был твердо уверен, что его Иван и Петр, делающие теперь le grand tour[705] с аббатом, не будут знакомы с этими выкормками и олухами) и особенно радушно согласился приехать есть прекрасный обед графа.

Граф сидел в кабинете с приехавшими уже к обеду: кузеном его жены, желчным, известным умником, холостяком Бергом, гвардейским офицером, для которого Вера надевала косыночку, и Аркадием, приехавшим с Борисом; <Аркадий> сидел скромно в гостиной, удивляясь и наивно до неучтивости вглядываясь в лица и наблюдая их[706] и нехотя, к отчаянию графини, односложно отвечал на вопросы, которыми она хотела занять его и втянуть в разговор.

– Vous êtes arrivé il n'y a pas longtemps?

– Oui, madame,[707] – и опять глядит в сторону на Веру, изучая, хорошая она или дурная.