Оставшимся семействам выступивших в поход людей приказано было выдавать провиант из казенных магазинов.
Вскоре у Чики-Зарубина скопилось много денег, много вооружения, много всякого добра. Он ласково обращался с духовенством – задобренный священник может оказаться сообщником полезным; он иногда щадил и представителей правительственной власти: чем черт не шутит, могли пригодиться и они... Зарубин-Чика человек себе на уме: в его руках власть, в голове – русский охватистый разум.
3
На улице метель – свету белого не видно, снежная кутерьма от земли до неба. А вот в квартире нареченного графа Чернышева тепло, угревно. Покрытый белыми скатертями, нарочито сколоченный большущий стол ломится от изобильного хмельного пития и вкусной, горой наваленной снеди: пускай гости вдосыт наедятся и упьются – для дела польза. И что сегодня съедено, назавтра втрое доброхоты нанесут. Недаром поп Андрей внушал им: «Рука дающего не оскудеет».
Стены горницы, замест золоченой фольги, как у Пугачева, увешаны самодельными, из кошмы, башкирскими коврами, а сверх ковров – собранные в помещичьих домах ружья, сабли, кинжалы, старозаветные мечи. А возле икон врезанный в рамку старанием священника ярлык: «Быть Чике-Зарубину графом Чернышевым»; на ярлыке красная сургучная печать, как сгусток крови.
– Матка! – кричит «граф» попадье и утирает взмокшее лицо рукавом расстегнутой у ворота рубахи. – Брось швырять поленья в печку, и так мы как в аду...
Кроме Ильи Ульянова и ближних, среди гостей два попа: отец Андрей и прибывший из села Березовки, Сарапульского заказа, родной брат его – отец Данила. Андрей рыжебород, Данила черен.
Уже отгремели здравицы за государя Петра Федорыча, за наследника с супругою, за «графа Чернышева».
Пили, чавкали, «граф Чернышев» кричал:
– А вы, господа попы-святители, тоже слушай мою команду! Ваше дело доглядывать за своими прихожанами само крепко. Дабы не было супротивников его величеству... Чтобы, значит... его высокой власти. Поняли, святители? А ежели кто где сыщется, таковых отвращать от сей пагубы добрым словом.
Оба родных брата, рыжий и чернявый, вылавливали из овсяной похлебки куриные потроха, согласно кивали грозному начальнику умащенными елеем головами:
– Паки и паки постараемся, ваше графское сиятельство, господин граф Чернышев, Иван Никифорыч.
У попа Данилы черноволосая бородатая голова посажена прямо на крутые плечи, он могуч, пышен со спины и предостаточно брюхат.
– Писаря, слушай! – продолжал Чика. – Чтобы точию отписать мои слова всем попам, всем муллам, не исключая... А буде кто и чрез оное поповское увещевание от злоумышлений не отвратится, то таковых ловить и доставлять ко мне немедля, а будет с таковыми поступлено в силу указов немилосердно!..
Так великий хлопотун Зарубин-Чика даже и во время попоек не забывал своего дела.
Отец Данила слово свое сдержал. Прибыв в Сарапул, он собрал сход и убедил жителей присягнуть новоявленному императору. Сарапульцы немало попу дивились:
– Да, бывают, мирянушки, чудеса на свете, – говорили они. – Уж раз сам иерей Божий царя признал, так нам и сумневаться нечего. Аминь тому делу.
Иные же, слушая отца Данилу и накопив горькую слюну, сплевывали и зло возражали:
– Поповское ли это заделье в усобицу встревать? Такого кутьехлеба вверх пятками повесить бы... Да и повесят, уж это как Бог свят!
Отец Данила, закутавшись в теплую, подаренную ему графом Чернышевым шубу, объезжал окрестные селения, он всюду успешно привлекал жителей под знамена Пугачева и лишь на Ижевском заводе осекся. Народ шел в отпор, не желая признавать какого-то нового царя. Один из разгорячившихся сердцем работных людей во время словесной схватки ударил ретивого попа кулаком по шее. Пострадавший отписал обо всем в Чесноковку, и уже через три дня в Ижевский завод явилась высланная Чикой партия в триста человек.
Завод был приведен в повиновение, казенные дома разбиты и разграблены, забраны ружья, порох, девять тысяч рублей денег. Мастеровые и работники из приписных крестьян распущены на волю, по домам, завод закрылся. А вскоре поп Данила был схвачен отрядом правительственных войск, пытан в Казани и повешен.
В это время по Башкирии гуляли толпы мещеряков и башкирцев. Их вели «начальный возмутитель» мещеряк Канзафар Усаев и двадцатилетний башкирец Салават Юлаев. Молодой батыр Салават обладал редким даром слагать песни, был отважен и любим своими соплеменниками. Имя Салавата в скором времени с шумом пролетит по башкирским степям, по предгорьям Урала.
Канзафар и Салават лихим набегом заняли Красноуфимск; захваченную при этом казну они послали Пугачеву, а пушки оставили себе.
Чесноковка на первый взгляд напоминала собою пугачевскую столицу Берду, но здесь, начиная от хозяина, все было второго сорта. Хозяин вел себя необычайно просто, вовсе не по-царски и не по-графски даже, а как Бог на душу положит. Любил он всласть поесть и крепко выпить, любил громко похохотать и подурить с бабенками. Одевался так себе – ни генеральских лент, ни позументов. За своей наружностью следил плохо: борода запущена, с мылом умывался редко, да и то кое-как, словом – цыган и цыган. Когда дома – ворот рубахи всегда расстегнут, густо волосатая грудь обнажена, а на морозе – замызганный овчинный чекмень накинут на одно плечо. Квартира не из важных, у него золотой горенки нет и почетного караула нет, свиты тоже не положено. Подруги сердца его живут в двух избушках, на краю селения.
Ранний вечер, уже мерцают звезды. Коров подоили, несет по Чесноковке парным молоком. Улочки, переулочки заметены снегом. Высоко приподнятая метелями дорога укутана горбом. Она, как крепостная насыпь, громоздится выше окон. По откосам ее, от избушек, от домков, вьются проторенные тропинки. И ежели б дыхнуть враз и по-настоящему на Чесноковку жаром, все селение захлебнулось бы снеговой водой – столь глубоки, столь обильны тут сугробы. На задах, на огородах и возле Чесноковки, на степи, многочисленные, из плотной кошмы, башкирские юрты. Из их круглых отверстий валит дымок. Кругом костры, костры; гривастые кони хрумкают овес и сено. На кострах медные, до десяти ведер, котлы, в них баранина, или махан. Башкирцы сыплют в котлы соль, крупу, болтают в котлах большими, как оглобли, жердями, готовят ужин. Скулят там и тут собаки. И откуда шайтан принес их? Башкирец выхватил из котла оглоблю, огрел ею собачью свору: «Аря, аря!» – и снова оглоблю в котел.
Кругом селения ездят бессменно дозорные – казаки, крестьяне, башкирцы. И там, далеко впереди, стоят зоркие пикеты. Недавно Зарубин-Чика в три часа ночи объезжал проверкой все посты и заставы. Караульные всюду бодрствовали. Лишь в перелеске, возле моста, дозорный спал у потухшего костра, дремала, опустив голову, и пегая его кобылка.
– Так-то караулишь, сволочь! – гаркнул Чика. Мужик вскочил, протер глаза, сказал хрипло:
– Прошибся! Сон одолел...
– Ха-ха-ха!.. Сон одолел? А ежели б из-за тебя, гада, нас всех одолели?! – И Чика выстрелом из пистолета уложил дозорного на месте: в пример другим.
А приехав домой, он сказал атаману Грязнову:
– Сменить дозорного, что под ельником у моста! Уснул до самого второго пришествия.
Веселый Чика! Бесшабашный Чика! А с народом обходительный, простой. Однако его все как огня боятся. Граф разговаривать долго не станет. У него пить так пить, воевать так воевать.
На улице сумерки гуще, звезды в небе ярче. Выдоенные коровы, подогнув сначала передние ноги и кряхтя, неуклюже валятся на соломенную подстилку, на них накатывает дрема, они устало, вполглаза, глядят во тьму и всю ночь пережевывают жвачку.
По взгорбленной дороге вдоль села, покачиваясь и обнявши друг друга за шеи, движутся трое: Чика, атаман Грязнов и сотник Кузнецов. Остановятся, поцелуются, Чика всхохотнет на все село и – дальше.
Скачет всадник, кричит:
– Сторонись, ожгу!
– Стой, куда? – гремит Чика.
– К хозяину, ко грахву, гонец я...
– Я граф. Что надо?
Гонец скатывается с лошади, срывает шапку, рапортует:
– Так что докладаю: Красноуфимск занят Салаваткой, ваше благородие. Ижовский завод занят такожде...
– Ха-ха-ха! Слыхали, атаманы? Ижовский занят... Чья это изба?
– Мужичка Абросима.
И уже грохает в калитку железное кольцо. Гонец кричит, припав голоусым лицом к волоковому оконцу:
– Эй, дедка Абросим! Вздувай огня, сам грахв к тебе, сам Иван Никифорыч.
Чика вломился в избу, поздоровался «об ручку» со стариком, со старухой, с парнем, велел принести от попа снеди с выпивкой.
– Ну, как, казаки-удальцы? – заговорил он, усаживаясь за стол. – Дела наши идут не надо лучше! Города и заводы сдаются нам с легкостью... Ты что притуманился, атаман Грязнов? Поди, все – хаха! – о божественном помышляешь, а?
Лысый, бородатый, с умным глубокомысленным лицом, еще не старый, атаман Грязнов, потупя свои бесцветные, водянистые глаза, ответил:
– Эх, Иван Никифорыч... Думал я когда-то и о божественном, а вот как определил себя на кроволитье за простой народ, уж тут не до божественного...
– Ха-ха-ха!.. Ну-к, удальцы, чего же дале-то нам делать? Обмозгуем, чего ли...
– А тут и мозговать неча. Наше дело воевать! Уфу брать надобно.
– Уфа – что... – возразил Чика. – Придет час, эту фрукту мы съедим. Нам вширь распространяться треба. Покамест народишко не остыл, главные города забирать, кои в отдаленности. Да и за Урал-горой пожарище неплохо бы пустить! Ха-ха-ха! Недаром ведь народишко-то с огоньком пошаливает...
– Командуй, батюшка Иван Никифорыч, мы всеобщему отцу отечества Петру Федорычу послужить рады, – степенно оглаживая бороду, сказал атаман Грязнов.
– Стало быть, так. – Чика со всей застолицей выпил, положил в белозубый рот склизкий соленый груздок и, чавкая, продолжал: – Главный город Пермской провинции какой? Слыхал я – Кунгур. Стало быть, брать нам Кунгур! Это я тебе доверяю, Иван Кузнецов. (Черноусый табынский казак, сотник Кузнецов, встряхнул пьяной головой, поклонился Чике.) И ставлю тебя главным российского и азиатского войска предводителем... Чувствуй, чертова ноздря!
– Чу-чу-чувствую, – сказал сильно захмелевший Кузнецов; он кособоко поднялся, впился руками в стол, чтоб не упасть, и вновь стал кланяться. – Вдругорядь благодарим тебя, Иван Никифорыч, гы-гы... грахв...
– Ха-ха-ха!.. Ладно, садись скорей, а то ляпнешься, – и Чика обернулся к Грязнову: – А тебе, атаман, подлежит идти с отрядом под Челябу. Оная Челяба, как мне известно стало, главный городок Исетской провинции. Верно ли? И где-то там Деколонг генерал бродит, и где-то Чичерин, губернатор сидит всей Сибири. В Тобольске, кажись? Верно ли? Ивану Кузнецову подмогу дадут верные нам башкирцы с Салаваткой да Канзафаром Усаевым. А тебе, Грязнов, предлежит забирать всех заводских крестьян. Опослезавтра и выступать. Кончено!.. А ну, нальем!..
Военные планы Чики были широки и основательны. Изрядно грамотный атаман Грязнов, удивляясь его сообразительности, недоумевал: то ли оный человек заранее обдумывал свои намерения, то ли это накатывало на него вдруг, вроде как «от благодати».
Отправив сотника Кузнецова под Кунгур, атамана Грязнова под Челябу, Зарубин-Чика 23 декабря сделал первую попытку овладеть Уфой.
Но Уфа не поддалась.
Глава II
Купчик Полуехтов. Есаул Перфильев. «Ты, батюшка, похитрее сатаны». Бибиков в Казани
1
Бесшабашный купчик Полуехтов, чтоб восстановить былое уважение к своей храбрости со стороны Рейнсдорпа и оренбургских граждан, решил, с пьяных глаз, немедля направиться в стан Пугачева. Он заручится в Берде каким-нибудь доказательством своего пребывания там и личного свидания с Пугачевым. Вот и все. Купчик обрядил себя под бухарца: выкрасил рыжеватые усы и бороду в черный цвет, добыл цветистый халат, голову обмотал чалмой и отправился в это отчаянное путешествие на верблюде, ночью, с небольшим тюком бухарских товаров.
Утром был он схвачен пугачевским разъездом и доставлен в Берду. Прикинувшись «азиатом», он по-русски ни слова не говорил и на допросе в Военной коллегии объяснялся знаками, а если и лопотал, то всякую неудобь-тарабарщинку.
– Не высмотрень ли Рейнсдорпа? Как знать?.. – выразил опасение главный судья, старик Витошнов.
– Может статься, и так... – подал голос угрюмый Горшков.
– А ежели так, то не иначе – шея его по петле стосковалась.
Полуехтов испугался, нижняя губа его задрожала, как у зайца, глаза осоловели.
– Да нет, господа судьи, – сказал молодой Почиталин. – Он кубыть действительно бухарец-купец. На мою стать, не следует чинить ему помехи, пускай себе торгует!
Полуехтов, прислушавшись к Почиталину, приободрился, даже оскалил в легкой ухмылке зубы. Осторожный Максим Григорьич Шигаев, все время наблюдавший бухарца, нажимисто проговорил:
– Нет, чего там... Повесить! Всенепременно повесить его!
Полуехтов пошатнулся, часто задышал. На щеках Шигаева заиграли улыбчивые ямки. Обратясь к судьям, он громко сказал:
– Надо скликать сюда бухарца, их десять человек живет в землянках подле мельницы. Ежели бухарец дознается, что оный пойманный тоже бухарец, так мы оставим его в Берде жить без выпуску под крепким смотрением, а ежели это русский перевертень, так мы его тотчас на перекладинку... Эй, казак, живо сюда бухарца! А этой птице связать назад руки...
В это самое время подъезжал к себе на тройке Пугачев, сзади него с пиками отряд телохранителей.
Вдруг он видит: по снежной дороге что есть сил бежит бухарец в полосатом халате и чалме, за ним гонится Ваня Почиталин: «Держите, держите его!» Вот оба они шмыгнули в проулок, и Пугачев, остановив тройку, приказал:
– Взять!
Купчика вволокли во дворец два молодых казака, а следом за ними пришел и запыхавшийся Почиталин. Один из казаков, двигая бровями, заявил:
– Это, надежа-государь, не бухарец и не персюк, это кулачный боец из Оренбурга. Он, тварь, самый русский, он супротив наших воевать намеднись выезжал на коне...
– А-а-а, – протянул Пугачев и прикрыл правый глаз. – Так это ты моему верному казаку зубы клюшкой выбил?
– Я, – ответил Полуехтов. Он хотел многое рассказать Пугачеву и не мог: его трепала нервная дрожь, рукава длинного халата встряхивались, зубы стучали. Он только выдохнул: – Винца бы... Невмоготу мне...
Пугачев умел ценить храбрость и на оробевшего молодца посматривал со снисходительной улыбкой. Пока молодой гуляка тянул из стакана настоянную на перце водку, Почиталин торопливо докладывал Пугачеву все, что знал о пойманном купчике.
– Военная коллегия присудила оного шпиона вздернуть, – заключил секретарь.
Забористая водка уже успела всосаться в кровь курского купчика, трясение кончилось, он вновь почувствовал в себе прилив дерзости.
– Вешать меня не за что, – молвил он и с наглостью посмотрел на Почиталина. – Вам такого права нет надо мной... Я человек не разбойный, а мирный.
– Хорош мирный! – улыбнулся Пугачев. – Я, ведаешь, сам видал, как ты наших-то... И велели мы тебя живьем словить, чтоб быть тебе при мне, люди отчаянные мне любы... А ты и сам к нам припожаловал. Чего ради, не дождавшись святок, бухарцем-то вырядился да ко мне в таком обличье дерзнул?
– А вот слушай, хозяин, – проговорил купчик и принялся рассказывать Пугачеву все свои похождения, вплоть до последнего свидания с Рейнсдорпом. – Ты дай мне, хозяин, удостоверение, что я у тебя был и с тобой разговор имел, да отпусти-ка меня за ради Христа либо к папаше моему в Курск, либо в Оренбург...
– А что у вас деется в Оренбурге, ну-ка отвечай. Ась?
– А в Оренбурге у нас расчудесно, всего вдосталь, народишко живет безбедно, войсков боле двадцати тысяч...
Пугачев, охватив грудь руками, сердито захохотал, закачался в кресле, крикнул:
– Ах ты, негодник! Ах ты, подлая твоя душа! С голоду вы там все, дьяволы, подыхаете, лошадей жрать начали...
Полуехтов таращил глаза, молчал.
– Я б тебя, чувырло неумытое, немедля повесить приказал, да вот за проворство, за отчаянность твою прощаю тебе. Оставайся у меня служить, сыт будешь и награду примешь от меня.
– Нет, хозяин! Я не в согласье...
– Какой я тебе хозяин! – поднял голос Пугачев. – Ты раб мой, а я твой царь...
Винные пары затуманили голову молодого забулдыги. Глаза его стали дикими, голос наглый, скандальный, он потерял всякую волю над собой.
– А мне горя мало – царь ты али кто! – выпучив глаза, закричал он и покачнулся в сторону Пугачева. – Ты только дай мне знак какой алибо записку, что я был у тебя.
Улыбка, похожая на судорогу, тронула лицо Пугачева, брови его сдвинулись.
– Так знак, говоришь, тебе?
– Без знака не уйду!
– Ладно, я тебе знак сделаю... Эй, обрежьте-ка ему правое ухо да спровадьте немедля с поклоном Рейнсдорпу.
Купчик сразу отрезвел, упал Пугачеву в ноги:
– Батюшка, царь-государь! Батюшка!..
– Стой! Как прозвище твое?
– Полуехтов, царь-государь! Полуехтов...
– Ну, так таперь Полуухов будешь... Взять его!
2
Пугачев сидел в маленькой боковой горнице за фасонистым, на гнутых ножках, столом, придвинутым к самому окну, чтоб лучше видеть. Большой, широкоплечий, он, ссутулясь, громоздился кое-как на легком золоченом стуле, держал в правой, испачканной чернилами руке гусиное перо, смотрел в четко написанный Шванвичем на особом листке русский алфавит и с напряжением выводил на бумаге робкие каракули: палочки, хвостики, кружки. От натуги на носу и лбу выступила у него мелкая россыпь пота, он прикрякивал, поскрипывал зубами, ударял пяткой в пол, но толку было мало. Без сторонней помощи осилить грамоту – дело многотрудное. «Эх, голова, голова, – горестно укорял себя Емельян Иваныч, – кабы знала ты, голова, да ведала сызмалу, не то было бы. А теперь, не иначе, катиться тебе, темная головушка, с крутых плеч долой, а все из-за того, что темная!»
Иногда он взглядывал за окно, в синие сумерки: там проезжали с песней казаки, повизгивал полозьями по каленому, наезженному снегу обоз. А вон прошагал вовсе трезвый поп Иван, опираясь на длинную палку с завитком; пробрела вдвое перегнутая временем старуха, пробежала с санками гурьба ребятишек. Жизнь шла своим чередом, и никому не было дела до мучительного труда Емельяна за этими самыми «буками, ведями, глаголями».
За белыми пуховыми крышами нежно блестел на светло-зеленом небе тонкий серп месяца. На улице крепчал мороз, а здесь, в натопленной вволю горенке, было жарко, как в бане. Царь сидел в одной рубахе, с расстегнутым воротом, обнажив белую грудь со старинным серебряным крестом на гайтане и «царскими знаками» под правым и левым соском. Босые, начисто отмытые ноги его отдыхали от узких щегольских сапог, широкие, как юбка, алого сукна шаровары касались пола.
– Ваше величество, Перфильев просится, – проговорил появившийся в дверях несменный дежурный, пухлый рыжеусый Давилин.
Пугачев проворно прикрыл ладошками свою работу, с досадою сказал:
– Пущай войдет.
Перфильев, взглянув исподлобья на Пугачева, повалился ему в ноги.
– Ну, с чем явился?
– Батюшка, виноват пред вами. Намеднись всей правды не сказал вам, вроде как утаил.
– Коль винишься, Бог простит. Встань! – молвил Пугачев и подумал: «Второй раз смотрю на него... Обличьем злой, а характером, кажись, крепок, да и вояка, сказывают, бывалый... Обласкать надо молодца». – Какую же ты от меня утайку сделал, друг? Ну-ка?
Перфильев глубоко передохнул, переступил с ноги на ногу, овладев собою, заговорил:
– Меня на Яик государыня послала и приказ дала: яицкое войско уговаривать, чтоб оно от тебя отстало да пришло бы в повиновение ее величеству, а тебя чтобы мы связали да доставили в Питер.
– Ох ты, ох ты, окаянство какое! – помрачнел Пугачев. – Ах, злодеи, чего измыслили. Да ты ведаешь ли, на какую пагубу толкали тебя? – тряхнув головой, воскликнул Пугачев и отбросил упавшие на глаза волосы. – Стало быть, угадал я тогда, Перфильев, что со злым намерением ты прислан. Ах, Перфильев, Перфильев!
– Винюсь, ваше величество! Опасался вдруг-то открыться вам, язык не поворачивался... ну, только что положил я в душе служить вам верно-неизменно.
– Правду ли говоришь, Перфильев?
– Я за правдой к тебе и пришел! – воскликнул казак.
Он был горяч и скор в решениях, зол на незадачливую жизнь свою, на холодный, себялюбивый Питер, на графа Орлова, что втравил его в лихой умысел, особо же на самого себя – за то, что неоглядно взялся за этакое окаянное дело. К черту же, к черту! Он еще тогда, впервые взглянув в мужественное лицо Пугачева, заколебался, а потом и окончательно решил связать свою жизнь с этим человеком. В нем, в Перфильеве, вскипала казацкая кровь, сердце его рвалось разделить участь с обиженным царицей казачеством и помочь Пугачеву поднять народ.
Бывалый, смышленый, он ясно видел, что все атаманы вместе с Овчинниковым, Падуровым, Витошновым умышленно притворялись, признавая Пугачева за императора Петра Третьего. Все они до единого обманывали близких и дальних, а ныне, когда народ и взаправду поверил им, стали эту веру народную оберегать, стали зорко следить друг за другом – не споткнулся бы кто. Что ж, он, Перфильев, и сам нынче готов на все, хотя бы впереди и ожидала его жестокая расправа царицы... Пусть! Пятиться он не станет... Лед взломало, река тронулась, полые воды затопляют берега, и – гуляй душа, добывай казак волю!
Вытаращенными глазами глядел Перфильев в хмурое лицо Пугачева, он весь был в каком-то исступлении, готовый на любые жертвы по зову этого, вдруг ставшего родным его сердцу, человека.
– Богом клянусь и всем светом белым, – вымолвил он звонко и, выхватив саблю, с жаром поцеловал ее сталь. – Клянусь, ваше величество, на боевом орудии своем! Веди, куда народ зовет!..
Пугачев поднял руку, сказал:
– Благодарствую, Перфильев. Поди и служи мне. Служи, как я сирому народу служу!
Так был вовлечен в круг пугачевских дел один из самых верных приверженцев царя-самозванца – яицкий казак Афанасий Петрович Перфильев.
Поклонившись, Перфильев было собрался уходить, но Пугачев остановил его.
– Подай-ка мне обутки сюды, – неожиданно сказал он, мотнув рукой к печке, где лежали сапоги.
Перфильев с готовностью подал. – Пособи-ка обуться, брат... – сказал Пугачев и вытянул ногу, зорко наблюдая за выражением лица Перфильева.
Тот, припав на колени, со всем усердием напялил на ногу Пугачева сначала теплый чулок, затем форсистый подкованный сапог, вскочил, ухватился за ременные ушки и натянул поглубже, сказав при этом:
– А ну, притопните, ваше величество, ногой-то... Вошел ли?
– Вошел. Спасибо, – ответил Пугачев и многозначительно добавил: – Не гордый ты, без чванства. Ну, а другой сапог я уж сам. – Однако правую ногу обувать Пугачев не стал. Спросил казака: – Слышь-ко Перфильев, а что да что про меня в Питере-то балакают?
– Да кто его ведает, батюшка... Чернь проговаривается, пьяненькая, да и то не въявь, а скрытно: явился-де возле Оренбурга государь Петр Третий и города с крепостями берет...
– А что ж, сущая истина! – сказал Пугачев. – Сам видишь, сколько крепостей взято. А народу у меня несметно, кажинный Божий день пятьсот да тысяча, пятьсот да тысяча! Меня чернь с радостью везде примет, куда бы ни пошел я. Крестьянство, как стадо без пастыря, только голоса моего ждет. А я, братец, уж крикнул, крикнул! Аж гулы кругом пошли! Ну, а как, того... наследник мой?
– Павел Петрович обручен, а теперь, поди, и свадьбу сыграли...
– Ах, ах!.. Не довелось мне на свадьбе у сынка своего погулять. – Пугачев вздохнул и опустил голову. – Детище мое рожоное... – Затем он поднял лицо, глаза его были влажны.
Встряхнув волосами, спросил в упор:
– Веришь ли мне, Перфильев, что есть я истинный Петр Федорович Третий, император?
Перфильев замялся. Пугачев пронзил его строгим взглядом. Казак дрогнул. Испорченное оспой лицо его стало сизо-красным, как бурак, небольшие острые глаза неспокойно шмыгали по сторонам.
– Отвечай, Перфильев, – дружелюбно повторил Пугачев и как бы приоткрыл для казака некую лазейку: – Веришь ли обету моему?
– Верю, ваше величество! – громко, с облегчением выкрикнул казак.
– Верь, Перфильев!.. Ты в меня верь, а я в тебя и во всех вас верю, а наипаче народу-труднику... по зову его и объявился. И еще скажу: ежели не будет в нас веры обоюдной, от нашего дела, от обета нашего одни черепки, как от разбитого горшка с кашей, останутся, а каша-то барам в лапы угодит. Я есть царь твой, а ты мой верный раб. На том стой до смерти!
Пугачев подарил Перфильеву кармазиновый красный кафтан, одиннадцать рублей денег и коня.
Едва казак ушел, Емельян Иванович, кряхтя, стащил сапог с ноги и, оставшись снова босым, принялся за прерванную работу. Серп месяца еще больше высветлился и успел подняться над пуховыми, погрузившимися в сумрак крышами. В зеленоватом небе взмигивали звезды. Ермилка принес две зажженные свечи, задернул окна занавесками.