Когда случалось ему засматриваться своим вопрошающим взором на чернеющую ниву и мирного селянина, бредущего в своей сельской одежде за бороной, мужик, вдруг затягивал унылую песню; босой мальчик лет шести, которого ветер сбивал с ног, шел к нему с обедом. Мирный селянин садился на свою борону, ел хлеб с луком, пил квас из деревянного жбана, нагнувши его к своему лицу, и потом снова шел за своей бороной и затягивал свою песню. Каютину становилось тяжело – вероятно, от песни: наши народные песни так унылы.
Но нет надобности пересказывать, какие думы и легенды нашептывали Каютину чернеющие нивы, серые деревеньки, бесконечные леса и барские хоромы с огромным садом, домашним театром и затеями деревенской роскоши.
Неудивительно, что Каютина занимала дорога. Он не видал деревни и поля с десятилетнего возраста, если исключить дачи, куда иногда отправлялся он к знакомым напиться чаю и сыграть в преферанс.
Один сын у отца, Каютин рос свободно и весело на вольном деревенском воздухе. Но отец его промотался; на последние деньги отправил он сына в Петербург к старому сослуживцу, с просьбою определить мальчика в дворянский полк. С тех пор Каютин не видал своего отца и своей родины. Старик скоро умер. Его деревню, проданную с публичного торга, купил родственник покойного, приходившийся нашему герою дядей по матери. К нему-то теперь ехал Каютин.
Поступить в дворянский полк возможности не представлялось, за что Каютин, не чувствовавший призвания к военной службе, впоследствии горячо возблагодарил судьбу. Его отдали в гимназию. За него платил дядя. Каютин никогда не отличался особенным прилежанием, но, начав понимать свое положение, учился настолько хорошо, что выдержал экзамен в университет.
Около того времени дядя, человек причудливый, решительно отказался давать ему содержание.
Каютин стал жить уроками, причем имел удовольствие убедиться собственным опытом, как труден и подчас горек хлеб, добываемый продажею своего времени в том периоде жизни, который нужен человеку на, собственное образование.
Кончив курс, он попробовал служить; но служба требует труда упорного и непрерывного, – а Каютину хотелось жить. Он не всегда являлся аккуратно к своей должности и подвергался выговорам. Тут примешались дела, которые называют сердечными, – Каютин сошелся с Полинькой и горячо полюбил ее: аккуратно ходить на службу не оказалось уже никакой возможности. Каютин вышел в отставку и возвратился к урокам, проводя все остальное время у своей невесты.
Школа бедности, которую все безусловно называют очень хорошею, но куда никто не отдаст детей своих добровольно, в одном случае принесла Каютину действительную пользу: он вынес из нее глубокое убеждение; что бедному человеку жениться сущая гибель.
Полинька, выученная в той же школе практическому взгляду на жизнь, была того же мнения.
Вот почему, они не сделали той глупости, которую многие делают в их лета и за которую потом дорого платятся.
За всем тем оба они были совершенные дети; доверчивы, склонны к увлечению и неопытны. Будь Каютин поопытнее, встреться случайно с человеком, способным поколебать его безотчетную веру, он не отважился бы на свое трудное странствование.
Но судьба распорядилась иначе. Она не столкнула его с таким человеком в решительную минуту, – и вот Каютин несется навстречу неизвестному будущему.
Но мысль о покинутой невесте не оставляет его ни на минуту. Он беспрестанно оглядывается: не видит, разумеется, ничего, кроме пыльной дороги, прихотливо вьющейся по крутизнам и оврагам, и только чувствует с нестерпимой болью в сердце, что все растет и растет пространство между ним и его Полинькой… Где конец его долгому странствованию? и какой конец? что будет с ним и что с Полинькой? Так ли она тверда, как говорила, и ей ли, слабому, беззащитному и почти бесприютному ребенку, вынести все невзгоды, которые, может быть, ее ожидают? Не умрет ли она при первом несчастии, которого некому будет от нее отвратить, при первой болезни, в которой некому будет позаботиться о ней?.. Не оскорбят ли, не опутают ли ее злые и развратные люди, и не падет ли она, когда болезнь или другое несчастие доведет ее до нищеты? она молода и беззащитна…
Не пожертвовать ли долгим, спокойным, но далеким и, может быть, несбыточным счастием короткому, но верному счастью? не воротиться ли? Полинька, верно, будет рада…
И Каютин почти готов был воротиться… Но другие мысли толпой теснились в его голову… Сырая, холодная комната; плач больного ребенка; бледная, печальная женщина, некогда прекрасная, теперь изнуренная трудом и заботой… Она сама приносит связку щеп, чтоб нагреть сырой подвал… Она проводит бессонные ночи за работой. Она молчит, она весело ему улыбается… притворяется счастливой… но ее розовые щеки блекнут, в ее улыбке проглядывают слезы… И это его Полинька!.. – Она сама носит дрова, она поминутно выбегает в сени; но частая перемена воздуха только усиливает ее гибельный кашель, который она напрасно старается скрыть… грудь ее расстроена… Она должна умереть. И сам он? где прежняя веселость? Упорная борьба с нуждой сделала его угрюмым, ожесточила его… С досадой и злобой смотрит он на страдания близких сердцу, которым «не может помочь… Упреки, сожаления и проклятия вертятся у него на языке… Полинька умирает в чахотке…
– Ступай скорее: получишь на водку! – кричит Каютин ямщику взволнованным голосом.
Он помнит своих женатых приятелей, которые были здоровы и веселы – и стали унылы и бледны; были благородны и добры – и стали малодушны и раздражительны; говорили о снисхождении и прощении – и стали тиранами своих бедных жен, которые в свою очередь их тиранили… „А ведь у многих из них, – думал Каютин, – характера было не меньше моего, и любили они своих невест до безумия… нужда! нужда!“
Не воротился Каютин, но подавался все вперед с заметной быстротой, благодаря легкости своей поклажи, хорошей дороге и русским ямщикам, которые сами не любят ездить тихо. Он платил за пару, но ему везде запрягали тройку.
Тройка его спустилась в овраг, проехала с грохотом по живому мосту, в котором ходило и дребезжало каждое бревно, взъехала на пригорок и бойко -подкатилась к станционному дому.
– Лошадок, да поскорее! – сказал Каютин, выскочив из телеги, весь запыленный, и слегка кивнул головой смотрителю, поражавшему каким-то странным, напряженно-грозным выражением лица, изрытого рябинами, в глубине которых виднелись черные точки, так что физиономия смотрителя имела такой вид, как будто была посыпана перцем.
Смотритель курил и, сильно, надув щеки, пускал дым с непринужденностью пароходной трубы, исправно делающей свое дело. На его коротеньком, очень тоненьком чубучке, как яйцо на булавке, торчала огромная труба с медной крышкой, которою можно было убить человека, Все вокруг него имело размеры обширные и смотрело грозно.
При появлении Каютина он выдернул изо рта чубучок с таким резким движением, как будто вытаскивал гвоздь, глубоко вколоченный в стену, медленно осмотрел проезжающего и с видом человека, идущего брать приступом крепость, отвечал:
– Нету лошадок, ваше благородие! все в разгоне.
И он поспешно отступил от Каютина и поднес чубук к губам, как будто защищая огромной трубкой свое лицо.
– Нету лошадок? – возразил Каютин своим обыкновенным, полушутливым, полусердитым тоном и сделал шаг к смотрителю.
Смотритель опять попятился от него и поднял повыше трубку.
– Что вы, почтеннейший, шутить, что ли, со мной хотите?
– Извините, – заговорил смотритель робким голосом, но сохраняя в лице все то же напряженно-грозное выражение, – я не понимаю, за что вы изволили рассердиться. Может быть, я не так вас титуловал? Извините! не в моих правилах обижать проезжающих. Если едет граф, говорю: ваше, сиятельство; едет генерал, говорю: ваше превосходительство. Но я не имею чести знать… вашей подорожной… Я, кажется, ничего такого не сказал… а если сказал, простите великодушно… Я горд, я горяч, но я…
Каютин усмехнулся.
– Да неужели у вас в самом деле нет лошадей? – спросил он самым кротким голосом и попятился, а руки спрятал за спину.
Тогда смотритель храбро сделал шаг вперед…
Лошадей точно не было, о чем всего лучше свидетельствовали дормез и бричка чудовищной формы, стоявшие перед станционным двором.
Нечего было делать! Каютин отправился дожидаться в станционную комнату.
Здесь прежде всего кинулось ему в глаза чрезвычайное обилие разных птиц: дупелей, бекасов, куличков, скворцов, пеночек, куропаток, коростелей, снигирей, жаворонков, курочек, перепелок. Все они, без сомнения, прежде оглашали окрестные леса и болота своими песнями и криками; но жестокосердный смотритель содрал с них кожу вместе с перьями, высушил их, наклеил на „лоскутки и развесил в рамках для украшения своей комнаты и услаждения господ проезжающих. В этой догадке убеждало Каютина и несколько ружей, грозно смотрящих со стен и из углов комнаты. Еще яснее свидетельствовала о свирепых наклонностях смотрителя старая медвежья шкура, валявшаяся на полу. Обилие птиц отняло законное место даже у портрета генерала Блюхера и других художественных произведений, обыкновенно украшающих смотрительские комнаты. Только одна картина была здесь, изображавшая высокую, растрепанную женщину, едва державшуюся на ногах, и низенького человека, охватившего ее талию; подпись: Наполеон, восстановляющий Францию. Место бюстов заменяли чучела огромных глухарей с красными глазами, расставленные по углам и повешенные на полке под потолком, по протяжению одной стены. Невольный страх охватил Каютина, когда он поднял голову вверх: глухари, казалось, готовы были всей стаей кинуться на него и заклевать его своими черными клювами.
Кроме множества птиц, никаких особенных украшений в комнате не было. Ее мебель составляли: старый кожаный диван, несколько таких же стульев, два стола и длинное зеркало, склеенное из нескольких кусков, так что одна половина лица казалась в нем смуглою и кривилась вправо, а другая белою и кривилась влево. На середине потолка висело чучело огромного орла с разверстым клювом. Орел этот блистательно довершал ужас, наводимый комнатой.
За столом сидело три проезжих господина, из которых один сразу поразил Каютина необыкновенной тучностью. В ожидании лошадей они играли в карты, покуривали и пили пунш, принадлежности которого находились на другом столе. Мухи черными тучами слетались к сахару и производили в комнате непрерывное жужжанье, болезненно действовавшее на нервы.
При появлении Каютина все три проезжие господина покинули карты и начали с чрезвычайным любопытством осматривать его. Каютин в благодарность за такое внимание кивнул им слегка головой.
– Нашего полка прибыло! – сказал с любезностью тучный проезжий, с красного лица которого лил пот ручьями.
Его черная с брандебурами венгерка и жилет были расстегнуты; складка рубашки приподнялась, так что сбоку можно было любоваться его широкой грудью, густо обросшею черными волосами. Он курил из длинного чубука с огромным янтарем; на чубуке висел потертый бархатный кисет, вышитый на манер стерляжьей чешуи.
– Смею спросить, – продолжал тучный господин, – вы тоже проезжий?
– Так точно.
– А откуда изволите ехать?
– Из Петербурга.
– Куда?
– В К ***скую губернию.
– В собственное поместье?
– Нет, к родственнику.
– А ваши родители живы?
– Нет, умерли.
– Батюшка ваш был помещик?
– Помещик.
– Тоже К***ский?
– Так точно.
– Значит, вы там и родились?
– Нет, родился я в Выборге, когда еще отец мой служил.
– А, стало быть вы, так сказать, уроженец морских волн?
– Справедливо.
Тучный господин пустил густую струю дыму.
– Не прикажете ли пуншику? – спросил Каютина другой проезжий, занимавшийся приготовлением себе нового стакана.
– Сделайте одолжение, – подхватил тучный господин. – Без церемоний, по-дорожному!
– Вы чувствительно нас всех обяжете, – прибавил нежным голосом третий проезжий.
Каютин не отказался.
– Извините за нескромный вопрос, – продолжал расспрашивать тучный господин, – как ваша фамилия?
– Так-то.
– А чин?
– Такой-то.
– Где изволите служить?
– Я теперь не служу.
– Так служили… где, смею спросить?
– Там-то.
– Женаты?
– Нет.
Допросив Каютина по пунктам, тучный господин затянулся и обратился к картам.
Нервы Каютина нисколько не были раздражительны: он удовлетворил терпеливо и даже с любезной готовностью любопытству тучного господина и стал в свою очередь допрашивать его.
– А вы из каких мест?
– Ярославский.
– Помещик?
– Помещик.
– Смею спросить фамилию?
– Турманалеев, Александр Аполлоныч.
– А чин?
– Поручик, вышел в отставку в 182* году.
– Большое имение у вас в Ярославской губернии?
– Да будет душ тысячи три… да еще в Костромской и в Симбирской.
– А всего?
– Да до пяти тысяч душ наберется.
– Женаты-с?
– Женат.
– Есть дети?
– Есть.
Короче: Каютин продолжал расспрашивать тучного господина, пока находил в своей голове вопросы. И тучный господин с той же обязательной любезностью удовлетворял его любопытству. Каютин хотел уже перейти с расспросами к другим двум проезжающим, но господин Турманалеев предупредил его.
– А вот они, – прибавил он, окончив собственную биографию и указывая на молчаливых своих товарищей, – мышкинские обыватели: Андрей Степаныч Андрюшкевич и Владимир Владимирович Виссандрович, – едут по собственной надобности… – и пересказал, куда они едут, зачем, где служили, по скольку у них душ и прочее, из чего Каютин заключил, что мышкинские обыватели, подобно ему, были уже в свою очередь допрошены.
Каютин знал, что у нас без того не встретятся два незнакомца, чтобы не расспросить друг друга: как зовут, какой чин и прочее, и ему приятно было встретить новое подтверждение своей мысли.
Расспрашивая, он попивал пунш и следил за игрой. Мышкинские обыватели были молчаливы и мрачны: игра поглощала все их внимание. Напротив, господин Турманалеев, болтая и покуривая, не обращал ни малейшего внимания на игру; ясно было, что ему все равно: проиграть или выиграть, лишь бы убить несколько часов скучного ожидания; но ему везло. Он беспрестанно выигрывал, погружая свои выигрыши, довольно тощие, в огромный бумажник, лежавший перед ним на столе.
„Сколько денег, сколько денег! – подумал Каютин, не без жадности рассматривая раскрытый бумажник тучного господина, где целыми кипами лежали сотенные и двухсотенные бумажки, ломбардные билеты и серии. – Тут по крайней мере тысяч пятьдесят будет… пятьдесят тысяч! И ведь вот не повези ему – он спустит их в десять минут и через час забудет о своем проигрыше… А ты хлопочи, трудись, ночи не спи, страдай, рискуй своим счастьем, чтоб достать пятьдесят тысяч… да еще бог знает, достанешь ли! бог знает, чем все кончится! может быть, после долгих трудов и страданий я должен буду воротиться ни с чем; может быть, Полинька…“
Мрачные мысли пришли ему на ум. Сердце его сжалось. Он залпом допил свой стакан.
Никогда он так не боялся за свое счастье, никогда не казалось оно ему так неверным, никогда так сильно не хотелось ему видеть свою Полиньку, веселую, счастливую, неизменно ему верную, как теперь!
„Вот бы удивилась, вот бы обрадовалась Полинька, – подумал он, жадно следя за изменчивым ходом игры, – если б я вдруг выиграл пятьдесят тысяч и теперь же воротился к ней… хоть не пятьдесят, а так, тысяч двадцать… она и тому была бы рада… вот бы чудесно!“
Мысль была так обольстительна и заманчива, что Каютину ничто, кроме нее, не шло в голову. И под влиянием ее он спросил:
– Можно, господа, присоединиться к вам?
– Сделайте одолжение, – отвечали в один голос играющие.
Каютин стал играть, и едва ли сам он помнит и знает, каким образом случилось, что в полчаса он проиграл все свои триста рублей!
Господин Турманалеев с своей обыкновенной беспечностью уложил их в свой огромный бумажник, и бумажник даже нисколько не сделался толще: они утонули в нем, как капля в море.
Господа проезжие продолжали играть; они спорили, острили и пили; опорожненный самовар сменился новым; явился еще проезжий, снова начались и кончились взаимные допросы.
Наконец смотритель доложил, что лошади готовы; проезжие оделись, закурили свои трубки и уехали. Каютин ничего не замечал, ничего не слыхал. Он сидел повеся голову; его лицо то вспыхивало, то покрывалось смертельной бледностью; он иногда с отчаянием хватал себя за голову, даже не раз взглядывал с каким-то бешеным упоением на ружье, стоявшее в углу; дрожь пробегала по его телу…
В комнате становилось уже темно. Дверь скрипнула: вошел смотритель.
– Вот и вам лошадки готовы! – сказал он с свободою человека, пришедшего сообщить приятную весть.
Каютин не отвечал, даже не пошевелился. Думая, что он спит, смотритель подошел к нему и над самым его ухом гаркнул:
– Лошадки вам готовы!
Каютин вздрогнул, вскочил с своего места и дико осмотрелся кругом.
Смотритель юркнул к двери.
– Лошади готовы? – сказал Каютин, начав приходить в себя и стараясь сохранить обыкновенное полушутливое выражение в голосе, который на ту пору плохо повиновался ему. – Ну, так что же! лошади готовы, так теперь я не готов.
И он сел на прежнее место и снова погрузился в свои думы.
– Что ж прикажете делать?
– Что делать? – отвечал Каютин. – Что я делал до сей поры? ждал. Ну, так и вы подождите.
– Так лошадей прикажете отпрячь?
– А по мне, хоть и не отпрягайте!
Пожав плечами, смотритель ушел к воротам, где толпилось несколько ямщиков, которые толковали, хохотали и боролись. Он сел на лавочку по другую сторону ворот и стал курить медленно и глубокомысленно, держа чубук наискось с одной стороны рта и по временам сплевывая на сторону, что значило курить по-немецки. Скоро к нему подсел старичишка гнусного вида, некогда служивший писарем в земском суде, но выгнанный за лихоимство. Теперь он вел бродячую жизнь, подбивал мужиков к тяжбам и сочинял им прошения (между мужиками также есть охотники тягаться; они зовутся в наших деревнях „мироедами“). Писарь имел все неблагопристойные качества старинного подьячего: неприличную наружность, разодранные локти и небритую бороду. Красный нос его был странно устроен: казалось, что его вечно тянуло кверху, отчего физиономия подьячего имела такое выражение, как будто он только что чего-нибудь дурного понюхал. Смотритель казался перед ним аристократом.
– Капитону Александрычу наше наиглубочайшее! – с низким поклоном возгласил писарь, обнажая свою лысую голову, на которой местами торчали клочки рыжих волос. – Миллион триста тысяч поклонов.
– И вам также…
– Как живете-можете?
– Ничего. А вы?
– Вашими молитвами. Ни шатко, ни валко, ни на сторону. – Тут писарь остановился, с шипеньем потянул в себя воздух и прибавил: – одна беда одолевает.
– Ну, вам еще грех жаловаться на старость. Вот иное дело я…
– Не говорите, Капитон Александрыч! я уж давненько грешным моим телом землю обременяю… Вас не пришибешь, так не переживешь! И сие достойно примечания, что жизнь ваша в миллион триста раз спокойнее нашей почесться может.
– Что вы? что вы? – отвечал смотритель. – Да от одних проезжающих… А притом строгости какие пошли.
– А что, ваш крутенек?
– Да наезжает иногда: жалобную книгу посмотрит, распечёт и уедет…
Писарь опять прошипел, как старинные часы, которые собираются бить, и сказал:
– Вот то-то! все нынче не по-людски пошло! Вот и наш был преизрядно строг, зато молодец! с ним не попадешь в беду… Помню, ревизор к нам прибыл… У нашего нельзя сказать, чтоб дела неукоснительно чисты были. Толку в миллион триста тысяч лет не доберешься… да молодец! прямо речевого грозного судию достолюбезным и доброгласным восклицанием встретил. „Ваше превосходительство! – говорит, – прикажите меня судить: я злодей, я государственный преступник…“ – „Что такое?“ – вопрошает ревизор в превеликом удивлении. „Я, – ответствует наш, – обокрал жену, детей, растащил весь свой дом, чтобы вверенную мне часть в надлежащее устройство и благоденствие привести…“ Каков?.. Ему не на таком месте и не в таком ранге, по талантам, следует находиться“. Но в коловратный наш век таланты не оценяются…
Писарь вздохнул.
– Вот другое событие, – продолжал он, – таковую прискорбную мысль подтверждающее… Провожали мы раз знатное, превосходительное лицо… Мороз страшный… миллион триста тысяч градусов… так до костей и пробирает… Мы скачем. Тройка бедовая! Генерал за нами шестериком… Вдруг постигает нас великое бедствие: уж господь знает, по какому злополучному обстоятельству, только смотрит наш на коленку и зрит превеликим ужасом: коленка у него разорвана! Каюсь, в первую минуту купно упали мы духом, ничего рассудить, ниже предпринять не могли… дело казусное! приедем на станцию: нужно встретить генерала по форме, как великому сану его приличествует… На превеликое счастье, с нашим была другая пара. Как звери лютые, кинулись и распороли мы чемодан… достали другую пару… и наш на всем скаку переодел другие брюки!.. Каков?.. Где, – продолжал подьячий, с шипеньем втянув в себя весь воздух, какой около него находился, – где нынче столь преславное радение к службе приискаться может!.. Правда, и труда ему толикого стоило, что даже генерал заметил, как он ворочался, и по прибытии на почтовый двор спросил: „Что, не больны ли вы? с вами, кажется, судороги приключилися?“ – „Ничего, ваше превосходительство, – ответствовал наш, – холодненько, так я ради моциону…“ И после они еще весьма продолжительное рассуждение имели, на разных диалектах. Наш ведь ученый: миллион триста тысяч языков знает! Генерал по-французски, а он ему по-немецки; генерал по-латыне, а он ему по-гречески. Знай, мол, наших! постоим за себя… А как наш ушел распорядиться лошадьми, генерал низошел высокою милостию своею до меня, ласково со мной заговорил… и, видя в нем такое изобилие качеств, добродетельным душам свойственных, я толикую восчувствовал храбрость, что рассказал ему всю сущую правду, какое с нашим великое несчастие в дороге воспоследовало и как оного избегнули… В превеликом удовольствии генерал изволил даже расхохотаться, а потом строго присовокупил: „Напрасно он переодевался… мог простудиться… я таких жертв не требую…“ Известно: столичный политикан!.. Порадев так начальнику и благодетелю своему, возымел я дерзостное, помышление порадеть самому себе… Пав ниц, возгласил я с великим рыданием: „Наг и неимущ есмь… жена, детей… миллион триста тысяч…. Простите, что осмеливаюсь прожужжать, как муха, в паутине опутанная, с нижеследующей просьбой: не соблаговолите ли, ваше превосходительство, в казенное заведение определить…“
– Что же он?
– Он, – отвечал писарь, потянув воздуху и прошипев, – сам поднял меня… „Как не стыдно вам, – говорит, – встаньте! А помочь я вам не могу. Казённые“ заведения не по моей части…» Но я снова пал ниц и паки слезно просил. Он все отговаривался, а я ноги его лобызал, и тогда он изволил сказать: «Ну, встаньте, напишите цедулку о своей просьбе и секретарю моему вручите… я посмотрю…» Возрадовался я поблагодарил: «У меня был и не стало», – сказал я ему, – «а ныне послал творец небесный отца и благодетеля, так смею сказать вам, ваше превосходительство, я чту и буду чтить по гроб жизни моей, передам моему поколению до ската в вечность нашего существования приносить мольбу о ниспослании вам благополучия…» Потом настрочил я с превеликим тщанием требуемую цедулку, в какой помянул миллион триста тысяч раз ваше превосходительство и другие хвальные наименования… Но втуне трудилась голова и рука моя!.. – Подьячий грустно повесил голову.
– Проводили мы, – продолжал он после долгого молчания, – до границы уезда и сдали именитую особу другому. Откушав, отправилась она далее, а мы остались, понеже силы наши зело изнурены были… Выпив преизрядно за здравие будущего милостивца моего, сел я с великим веселием на душе у почтового двора на скамейку, вот как примерно сижу теперь, – и вдруг вижу, гонит ко мне ветер из-за угла бумажку… Смотрю, кажись бумажка знакомая. Как поднес ее ветер ближе ко мне, я так и ахнул!.. взял, посмотрел: точно, моя цедулка, – дрогнуло мое ретивое! На то ли я тщился украсить ее витиеватостию почерка и хитростию стиля, чтоб оную… бросили…
Писарь повесил голову и задумался. Потом он достал свою берестовую тавлинку и понюхал, отчего слезы показались у него на глазах, крякнул и предложил табачку смотрителю.
Смотритель понюхал и чихнул.
– Миллион триста тысяч на мелкие расходы! – сказал с поклоном писарь.
– Благодарствуйте.
В ту минуту на улице показался Каютин. Ямщик, привезший его, подошел к нему и сказал:
– А что ж, барин, обещали на водочку?
Каютин молча дал ему двугривенный и подошел к верстовому столбу. На нем четко было написано: до Петербурга 584, до Казани 756. С минуту Каютин задумчиво смотрел на черные и крупные цифры, потом быстро повернулся, и глазам его представилась картина деревенского вечера, какой он давно не видывал.