Павел Васильевич Анненков
Февраль и март в Париже 1848 года
I
В жизни целых обществ, как и в жизни частных лиц, воспоминание о тех событиях, которые изменили коренные основы их существования, играет, разумеется, весьма значительную роль. С воспоминанием о таких событиях рука об руку идет, для лиц и обществ, целый ряд моральных соображений, нравственных и политических выводов, которые клонятся к тому, чтоб ограничить или ослабить печальное действие исторического факта, если он был неблагоприятен; распространить или усилить его влияние, если он был полезен и благотворен. Этой работе современной мысли, рождаемой воспоминанием, не могут быть чужды и те общества, которые не подпали прямому действию какого-либо повсеместного, европейского события. Собирая известия о нем из чужих рук, сличая их с указаниями очевидцев и занимаясь ими, общества, находящиеся в положении зрителя, учатся законам и причинам, рождающим исторические явления, определенному, неизбежному ходу их при известных условиях и моральному смыслу, который непременно от них отделяется, каковы бы ни были их свойства, сущность и содержание. Все это не может быть выпущено из вида, если только общество чувствует уже потребность мыслящей, разумной и предусмотрительной жизни.
Вероятно, многие с нами согласятся, что корень большей части явлений, замечаемых в современной Франции, кроется в февральских днях ее последней революции. Цепь, связующая нынешний строгий порядок дел, заведенный там, с неожиданностью и случайностью февральского переворота, не нуждается в пояснении и указании. Как ни кажутся различны и противоположны эти два факта, поставленные вместе, но они образуют только крайние точки одной и той же линии, одного и того же исторического промежутка. Совершенно случайное появление французской республики и совершенно неожиданное утверждение империи; полная анархия в умах, ни к чему не приготовленных заранее, и полное подчинение умов одной идее, обсужденной 50 лет тому назад, в начале столетия; какой-то дилетантизм, баловство с междоусобной войной, с шумом улицы и площади – и нынешняя тишина по всем публичным местам, отданным, сверх частных дел, преимущественно официальным торжествам – все это так тесно связано между собой, как бывают только связаны в мире причина со следствием. Но покуда следствие у нас, что называется, перед глазами, причина уж довольно далеко отошла назад в прошедшее, нуждается уже в пере публициста и откровенном сказании свидетеля, чтоб не пропасть окончательно из вида и удержать свое место в памяти нового поколения.
Соображения эти навели меня на мысль привести в порядок воспоминания мои о февральских днях 1848 года, который застал меня в Париже неожиданно{1} и которых я был случайным и почти невольным очевидцем. Труд этот значительно облегчается самым характером парижского переворота 1848 года. Он родился преимущественно на улице, там вырос, там и кончился. Кого он застал или повстречал на мостовой, тот и мог видеть его вполне и ознакомиться с ним со всех сторон. Другие исторические перевороты обыкновенно имеют длинную генеалогию. Нить, которая приводит их в движение и управляет ими, скрывается от глаз в кабинетах главных и, по большей части, невидимых деятелей. Нельзя говорить о таких переворотах, не исследовав предварительно идей и учений, под влиянием которых они созрели. Переворот 1848 года был весь налицо, весь на площади, без остатка. Он произведен единственно улицей: люди, партии, идеи, словом, все попытки дать ему определенный политический оттенок, навязаться ему в отцы и руководители, пришли к нему горазд» позднее. Настоящая история его должна начинаться очень скромно, почти как «дневник замечательных происшествий», как «перечень событий» или как «ведомость о необыкновенных случаях» в городе. Если рассказ о трех февральских днях 1848 (22, 23 и 24) года, пережитых Парижем, захочет быть верным, неподрумяненным отражением действительности, он должен держаться преимущественно, так сказать, мостовой. Правда, и всякое происшествие на улице должно иметь свой повод: февральские дни, само собой разумеется, не лишены поэтому ближайшей, основной и очевидной причины. Вопрос о народных обедах, «банкетах», устроенных оппозицией{2} с целью добиться ничтожной реформы в избирательной системе и свергнуть упорного министра иностранных дел (Гизо), разросся благодаря усилиям радикальной партии так, что 12-му парижскому кварталу, затеявшему последний банкет этого рода, нельзя было отобедать публично, не восстановив вместе с тем и права ассоциации (права на политические собрания). Очень понятно и очень извинительно, что король и его министры испугались возможности такого восстановления, которое уничтожило бы зараз все 18-летние труды правительства, подъятые на стеснение права политических совещаний, как начала враждебного и опасного для конституционной монархии во Франции!.. Очень понятно также, но менее извинительно то, что конституционная оппозиция, с гг. Барро{3}, Дювержье{4} и др. во главе, под покровительством которой расцветали банкеты в продолжение всего лета 1847 года и на всех пунктах Франции, которая даже сама и вызвала их – отступила зимой перед собственной своей мыслью. Она вошла в сделку с министерством и согласилась вопрос о законности публичного «банкета» в 12-м квартале подвергнуть приговору кассационного суда. Сговорились непременно явиться на обед с тем, чтоб непременно встретить там полицейского комиссара, воспрещающего сборище, а затем непременно разойтись, но предварительно составить протест против злоупотребления полицейской власти, а потом передать его на суд высшего юридического места. Нет никакой причины полагать, что дело не обошлось бы именно так, как указывала программа его, если бы исполнению ее не помешал сам министр внутренних дел, граф Дюшатель{5}, или лучше Гизо, составлявший душу министерства. Им стоило только промолчать, когда пышный во всех делах и поступках г. Одиллон Барро пригласил национальную гвардию{6}, от имени оппозиции, на обед, для которого ничего не готовилось заранее. Оба министра усмотрели в этом посягновение на право верховной власти, которая одна могла созывать национальную гвардию в полном ее составе. Под этим предлогом они» собственной властью, прямо и начисто запретили обед 12-го квартала. Кто знает? Может быть, Гизо, ожесточенный борьбой, уже раскаивался тогда в уступке, прежде сделанной им своим парламентским противникам. Как бы то ни было, но становилось ясно, как день, что народ, возбуждаемый все лето к требованию избирательной реформы, выйдет непременно на площадь, так как другого истока для политической его мысли уже не представлялось более. Он действительно и вышел с криком: la réforme[1]; с тем же единственным криком всей революции он и сошел с площади, но уже унося с собой королевство, конституцию, все общественные основы и всех людей 1830 года.
Начиная с понедельника, 21 февраля н. ст., уже стали показываться в городе симптомы приближающейся бури. По бульварам и смежным улицам только было и толков, что о завтрашнем дне. Между разнородными толпами всякого народа легко можно было отличить несколько лиц, которые обыкновенно являются в богатые части города накануне общественных потрясений. Как оторванные, ходячие фразы 93 года, они, по свидетельству старожилов, пускаются вперед революционными партиями, с целью напомнить достаточным людям изысканной странностью, придуманным цинизмом своего костюма о другом, беднейшем населении города, возвестить приближение революции и подействовать спасительным страхом на воображение противников. Один из таких герольдов восстания обратил общее внимание. Это был высокий сухощавый работник в истертых плисовых панталонах, в полинялой куртке, с головой, обвязанной красным платком à la Marrat[2], и с прутом в руке, которым он флегматически махал в обе стороны. В походке и в выражении его лица было весьма много наглости и вызова. Он казался переодетым работником и шел прямо, не сворачивая с дороги. Люди перед ним сторонились и оглядывались на него. Когда вечером узнали о совершенном запрещении «банкета», произнесенном в палате депутатов гр. Дюшателем, толпы стали еще увеличиваться, и полицейские сержанты, уничтоженные два дня спустя торжествующим переворотом, напрасно переходили от группы к группе, упрашивая публику не загромождать тротуаров: толпы сами собой возникали по всей длинной линии бульваров. Особенно волновались пассажи. Вообще очень многолюдные зимой и осенью, они теперь буквально затоплены были народом. В некоторых из них уже образовались политические кафедры, но еще весьма робко: обыкновенно после нескольких громких фраз, публичный оратор поспешно скрывался, как будто испуганный собственными словами. Как-то болезненно шумел оперный пассаж (passage de l'Opéra), тогдашнее место сборища биржевых спекулянтов, театральных волокит, тайных игроков – словом, всех тех, которым очистительная реформа была совсем не по нутру. Рядом с выражением страха и угроз беспокойным головам, там уже слышались слова дерзкой решимости, занесенные с улицы. В кофейной Тортони, куда стекались львы Парижа после обеда, стоял необычайный гул от шумных разговоров: она так же волновалась, как и уличные толпы, вращавшиеся около нее густыми массами. Предчувствие чего-то необыкновенного зарождалось в уме само собой; можно сказать без преувеличения, что приближение восстания носилось и слышалось в воздухе. Какой-то молодой человек, проходя мимо меня по бульвару, сказал очень равнодушно и весело вслух своему товарищу: «Paris va tenter demain une journée» (Париж завтра попробует счастья). Этот технический термин, изобретенный для парижских уличных проделок, точно объяснил мне вдруг все настоящее значение минуты, точно подвел неожиданно итог всем мыслям и наблюдениям, сделанным мною, да, вероятно, и многими другими, в течение целого вечера. На другой день, во вторник, 22 февраля в 10 часов утра, я прямо направился к площади Madeleine, которая по всем расчетам должна служить сборным пунктом народа, так как банкет 12-го округа, влиянием конституционной оппозиции, перенесен был поблизости ее в Champs-Elysèes, в квартал менее опасный и беспокойный, чем тот, где обеду следовало бы явиться. Оппозиция берегла правительство столько же, сколько и министерство. На площади уже было много народа, но совершенно безоружного и не знавшего решительно, что ему делать. Кругом не было видно ни одного солдата и ни одного полицейского. Вся толпа шумела, кричала и волновалась на одном месте, между тем как магазинщики запирали лавки, а жильцы великолепных домов, окружавших площадь, отворяли окна любоваться на восстающую инсуррекцию[3], которая, видимо, колебалась, еще не имея основания. Одно только привлекло мое внимание; впервые раздался тут крик: «vive la réforme!», «à bas Guizot!»[4] – который сделался потом лозунгом всей революции, паролем, отворившим ей, одну за другой, двери Палерояля, Тюльери и палаты депутатов. Между тем народ беспрестанно притекал по бульварам к площади, и когда я через час снова возвратился на нее, масса голов волновалась уже не на одной площади, а по всему протяжению Королевской улицы и примыкающей к ней площади de la Concorde. По-прежнему народ стоял один: ни солдата, ни сержанта, ни какого-либо мундира на всем этом пространстве!
Боялся ли Гизо неожиданной выставкой войска окрепить восстание преждевременно, или хотел видеть сперва развитие его, чтоб потом с расчетом направлять удары, как это сделал впоследствии генерал Каваньяк{7}, – не знаю, но это отсутствие публичной силы, казалось, приводило в замешательство самый народ. Он истощался в праздных криках и песнях и очень обрадовался, когда из-за угла церкви Madeleine показался строй студентов и работников попарно. Вся толпа испустила пронзительный вопль: она находила видимый центр, около которого могла теперь собраться. Немедленно все пристали к шествию и потянулись через площадь de la Concorde к палате депутатов, разнося по всему этому пространству песню «la Marseillaise»[5], которую, между прочим, я тут впервые услыхал на площади. Это было как будто повещение Парижу о начинающемся бунте. Вместе со всеми тронулись мы за шествием. День стоял грустный; небо было туманно, в воздухе носилась проедающая сырость, и от времени до времени перепадал мелкий холодный дождь, которым обыкновенно разрешаются здешние зимы.
Что-то похожее на шутку или детскую резвость произошло около палаты депутатов. Небольшой отряд муниципальной и национальной гвардии, стоявший за решеткой ее, скрылся, увидав многочисленную толпу, приближавшуюся к нему. По требованию передовых, привратник тотчас отпер дверь решетки, и народ побежал вверх по великолепной палатской лестнице, обыкновенно возбраненной для него и всегда строго охраняемой. Ему, по-видимому, весело было нарушить правило и приказание – он бежал по лестнице с удовольствием, какое может испытывать ученик, захвативший кафедру и ферулу[6] своего учителя. Но в палате заседания еще не было; захватить пустую комнату было бы нелепостью. Оставшиеся внизу кричали собратам, чтоб они остановились и сошли. На минуту удивленные этой неожиданной помехой, ряды, покрывшие лестницу, остановились, подумали немного и спустились назад. В это время три человека, принадлежавшие, видимо, к разряду того, что называется манерами, предводителями – мужчина русоволосый, высокого роста, пожилой человек, весьма почтенного вида, и третий – красавец с черными усиками, кричали что есть мочи толпе: «aux affaires étrangères, aux Tuilleries!»[7] Назначать пункты восстания и притом самые опасные народу, ничем, еще не вооруженному, было очень легко или, лучше, очень дерзко, но роль предводителей в то время тем только и ограничивалась.
Надо сказать, впрочем, что исключительное участие одного уличного народа в февральских днях 1848, может быть, и упрочило их неожиданный успех. Народ ничего не предлагал от себя. За него действовало и работало одно только слово: «la réforme!». Это слово вырвало, по выражению генерала Бедо{8}, оружье из рук войска, и оно же вызвало ласковое вмешательство умеренно-либеральных граждан национальной гвардии, что окончательно упрочило победу и торжество восстания. Дело одной какой-либо партии, одного какого-либо оттенка никогда не могло бы произвести подобных следствий. Менёры, или предводители, явились гораздо позднее; они явились уж тогда, когда народ, добиваясь реформы и одной только реформы, пробил в государственном теле такую брешь, что в нее могла пройти так называемая республиканская Партия. Да и тут еще многие из ее членов, при самом конце, еще сомневались в торжестве своем. Известно, что Кремьё{9} не верил в республику даже тогда, как народ пригнал его «в ратушу управлять республикой; известно, что в списках нового правительства, выданных радикальными журналами в ночь с 23 на 24, у журнала «National» стоял во главе еще Одиллон Барро: так невозможно казалось ему показать Франции собственное свое имя. Когда дело достигло поразительной очевидности, все радикальные партии сошлись, чтоб назначить новых правителей государства из собственной среды, и произвели ту амальгаму всех возможных направлений, которая известна под именем временного правления gouvernement provisoire. После этого тяжкого труда каждая из партий возвратилась опять к самой себе, и издатель демократического «National», Арман Мараст{10}, сделавшийся уже секретарем правительства, писал в пятницу, 25-го февраля: «О! как велик парижский народ, как велик он, когда вздумает делать историю!» Это, однакож, не помешало ни ему, ни его товарищам переделывать эту историю впоследствии, и каждому по своему вкусу: так неясно изложена она была сначала.
От палаты депутатов толпа повернула назад к министерству иностранных дел. В это время пронесся на полных рысях, вдоль всей площади de la Concorde, отряд верховой муниципальной гвардии. Народ хотел еще задобрить этих непреклонных блюстителей порядка, заведенного Л.-Филиппом, которые стойкостью своею возбудили всеобщую ненависть и в февральские дни одни только действительно и выдерживали некоторое время борьбу с народом. Известно, что муниципальная гвардия{11}, пешая и верховая (последним был сохранен щегольский костюм наполеоновских кирасир){12}, пополнялась лучшими людьми из линейных полков, состояла без исключения из красавцев и содержалась в ведении префекта полиции весьма роскошно. Начальство употребляло ее на полицейский вооруженный надзор, а по надобности и на подавление народных сопротивлений. В обоих случаях войско это сделало для себя нечто вроде point d'honneur[8] из быстрого, неослабного исполнения полученных приказаний. Итак, народ кричал: «vive la garde municipale!»[9]. Офицеры и солдаты отвечали салютом саблями на всем скаку, но, встретив еще толпы на площади Madeleine, раскидали их по сторонам и явились к министерству иностранных дел на помощь. Мы прибыли почти в одно время с ними и нашли точку около противоположного министерскому дому Café Caumartin, с которой могли видеть всю сцену, происходившую пред дворцом Гизо. К этому пункту стекалось все более и более народа. Полицейский комиссар, явившийся для увещания, был встречен каменьями. В ту же минуту из ворот дома показался отряд пехотной муниципальной гвардии с ружьями и выстроился перед ним. Вместе с тем верховая муниципальная гвардия устремилась в толпу, рассыпанную на группы, собравшиеся по тротуарам и по улице, и погнала их перед собой, как пыль вдоль бульваров. Через несколько минут те же самые группы, однакож, снова формировались сзади ее, с боков, рассыпались при ее приближении и возникали снова на другом месте. Видно было, что народ этот уже не в первый раз имел дело с вооруженной силой и знает, как обходиться с нею. Во всех движениях его заметна была необычайная изворотливость, полная опытности и сноровки; кавалерийские атаки со стороны муниципалов также производились с некоторою осторожностью и разбором, как будто нападающие еще берегли свои силы для последних ударов. Между тем перед стеной министерского дома, обращенной к бульварам, выстроилось линейное войско, армия, в предупреждение уже начинавшихся попыток перебраться за нее. По ту сторону стены, в саду, торчали шишаки и ружья пехотных муниципалов, готовых на отпор: министерство крепко оберегалось и снаружи и внутри. Народ, поминутно гонимый в разные стороны атаками верховой муниципальной гвардии, кричал не умолкая: «vive la ligne, vive la ligne!» (виват армия!), стараясь заинтересовать ее в своем деле и отстранить от всеобщей ненависти, на которую, казалось, вызывались войска полицейские. Действительно, линейное войско, в противоположность последним, стояло под ружьем грустно и молчаливо, показывая уже одним видом малое расположение сделать из министерского дела собственное свое дело. Вскоре круг действия для публичной силы сделался уже слишком узок от прибывающего народа и был раздвинут вдоль по бульварам до самой улицы Монмартр. От министерства иностранных дел до этого крайнего пункта потянулись разъезды кирасир, атаки муниципальной гвардии по скопищам, арестации наиболее выставившихся инсургентов, и город начал сильно приобретать военную физиономию, хотя до сих пор в Париже не было сделано еще ни одного ружейного выстрела.
Однообразная цепь атак и разъездов, которые могли продолжаться до ночи, начала возбуждать, однакож, какое-то тяжелое, неприятное чувство в душе. Я отправился о-бок в королевскую библиотеку слушать чтение Рауль-Рошета о Египте. Надобно сказать притом, что мне, как и многим другим, все казалось тогда, что народ, предоставленный, как было очевидно, только самому себе, будет неизбежно подавлен и начатое им дело перенесется в парламент и обратится по-прежнему в игру между оппозицией и консерваторами. Неутомимый компилятор Рауль-Рошет уже сидел на своей кафедре в зале дендерского зодиака{13} и говорил о первых египетских династиях и их громадных постройках. «Они сделали, – сказал он между прочим, – для своего отечества то же, что короли наши для Франции, которым последняя обязана политическим значением и географическими своими границами». Это походило на ответ тому, что свершалось на улице. Рауль-Рошет вместе с Шамполионом-Фижаком{14}, как известный приверженец системы Гизо, лишен был места консерватора в публичной библиотеке на третий день, кажется, после революции. Но уже в час, проведенный мною на лекции, много, много вещей случилось в Париже.
Появление войска действительно окрылило, воодушевило инсуррекцию, как того и ожидать следовало. Едва образовался охранительный кордон вокруг палаты депутатов, в которой началось заседание, как явились попытки образовать регулярное сопротивление по соседству ее (в Елисейских полях), в улицах St. Honoré и Риволи. Широкое пространство первых дозволило только эволюции и меневры народу; он захватил нечаянно пост муниципалов и сжег гауптвахту их. Показавшиеся отряды пешей и верховой муниципальной гвардии встречены были каменьями, на которые они отвечали ударами штыков и сабель. Крики и шум сталкивающихся сторон могли доходить до самой палаты, которая, как ни в чем не бывало, занималась рассуждением о Бордоском банке{15}. В улице St. Honoré было иначе: там уже возникли баррикады. Остановлен был один омнибус, один дилижанс, шедший из Версаля, свалено несколько фур, но все это уничтожено было почти в ту же минуту, как образовалось, и корда я пришел на место – свежие камни, только что вынутые из мостовой, лежали в одной стороне, фуры и омнибусы отодвинуты были к другой, а вдоль улицы разъезжали эскадроны драгун… Как необходимая подробность парижского восстания, в близлежащем доме, на самом месте сшибки, открылся перевязочный пункт, «ambulance[10]» для раненых и ушибленных с обеих сторон.
Революция привязывалась, однакож, как репейник ко всему, что встречала на пути своем. Выгнанная из первых своих позиций, она ушла в сердце Парижа, в его простонародные кварталы, и там уже отыскала себе благоприятную почву и пустила корни.
Я шел от Рауль-Рошета по Палероялю, сделавшемуся внезапно мрачным, пустым. Почти ни души в его многолюдных галереях; вместо публики расхаживали по нем часовые из муниципалов, магазины были уже заперты, а у великолепных его ресторанов отворены были только половинки дверей: так чувствительна вообще торговля к уличным беспокойствам. При самом выходе поразил меня необычайный шум и гам. Здесь произошел один из тех эпизодов, которые еще раз показывают проворство народа в деле восстаний. Гонимый из улицы St. Honoré, где, как знаем, баррикады были уничтожены, он рассыпался, по обыкновению, на группы, смешался с мирными пешеходами, с жителями домов, вышедших на тротуары из любопытства, и, разумеется, тем затруднил преследование. Одна из таких групп, улучив минуту, в одно мгновение ока, почти под глазами муниципалов кинулась на оружейную лавку Лепажа и разграбила ее. Я видел, как мимо улицы Вивьень промчались работники и мальчишки (gamins) с великолепными ружьями и пистолетами в руках по направлению к предместиям С.-Дени и С.-Мартена, где вскоре и сосредоточилась вся инсуррекция. Вместе с тем вдоль богатых улиц Ришелье и Вивьень разнесся крик: «on pille!» – «грабят»! Панический страх овладел магазинщиками, которые еще до сих пор держали лавки свои открытыми. С судорожною поспешностью стали они накладывать ставни на окна и запоры на двери. Два верховые отряда муниципальной гвардии, в предупреждение подобных же попыток, промчались, что есть мочи, по обеим улицам, и плохо было бы группам, если бы они встретили их тут. Я сам едва успел в улице Вивьень прислониться к дому, чтоб пропустить мимо себя эту бешеную кавалерийскую атаку, которая, подымая стук и гром по мостовой, имела какой-то особенный эффект. В это же время все улицы и переулки, ведущие к Карусельной площади и Тюльери, запирались войском; сильный отряд оберегал министерство иностранных дел, разъезды ходили по бульварам, но движение в этой богатой части города уже кончилось. Оно ушло, как мы уже сказали, в народные кварталы и возвратилось на другой день опять сюда, но уже с победой и празднуя торжество.
Так кончился первый день революции. Наступивший вечер принес с собой ожидание будущих событий, порядочный запас сомнения и страха, которые вполне были разделяемы и всеми радикальными журналами. По вечерним газетам узнали мы, что Одиллон Барро вручил президенту палаты обвинение министерства. На эту тему появились на другой день все «premier-Paris»[11] республиканских листков: «National» писал, что министерство подлежит суду отечества; «Courrier Francais» восклицает: «Retirez-vous, hommes du sang et du malheur»[12] и проч. «Journal des Débats» был, по-видимому, спокоен, столько спокоен, что приложил ничтожную статейку о костюмах древней Британии, кажется, а между тем это был последний № монархического «Journal des Débats». Вскользь извещая о случившихся происшествиях, он вполне был уверен, что возмущение будет скоро подавлено: таково было действительное мнение Гизо, который, казалось, тем более ожесточался, чем сильнее привязывалась к его имени народная ненависть. Впрочем, и ошибка была позволительна; народ еще был безоружен, а в Париже находилось, как говорили, до 40 тысяч войска с грозным комплектом артиллерии, не считая крепостей знаменитой ограды «enceinte continue»[13], которых всего более ужасались как республиканцы, так и вообще недовольные правительством.