И вот главный из этих доводов: я считаю равными себе только существа, необыкновенно утончённые, членов избранного меньшинства, художников, и ультрачувствительных мыслителей, трагические и великодушные сердца, абсолютных аристократов, извлёкших из глубины науки, философии и эстетики правила жизни и личные взгляды, – но увы, этих равных себе людей я встречаю только в их произведениях. Я поддерживаю всё же письменное знакомство с теми из них, которые являются моими современниками. С другими я могу сойтись только под видом их картин, их книг, их партитур и их статуй. За недостатком этих властителей сердца и ума, я обращаюсь к их антиподам, т. е. к непросвещённым и оборванным существам, красивым первобытной красотой, свободным, привлекательным, грубым людям, искренним даже в своей порочности, диким, как постоянно преследуемая дичь.
Эти две касты, самая высокая и самая низкая, созданы для того, чтобы понять друг друга. Случается иногда, что их представители сходятся, минуя ничтожество и пошлость промежуточных классов – для большого скандала этих последних, которые взывают тогда о несправедливости, позоре, предполагая для этих слияний гнусные причины, столь же мерзкие пошлости, как и их души.
Да, Бергман, помимо аристократии, я чувствую симпатию и уважение только к правдивому оборванцу!
– Правдивому оборванцу! – повторил я, ошеломлённый.
– Да, правдивому оборванцу! Совершенно верно!
И, так как я взялся за голову двумя руками, чтобы заткнуть уши, Лоран настойчиво продолжал. В виду того, что любопытство взяло верх в моей душе над негодованием, – я ничего подобного никогда не слыхал, – я снова стал его слушать. Он не занёс вовсе этой сцены в свой дневник. Я восстановил её возможно лучше, имея в виду странный свет, какой она бросала на его личность:
– Г. Фон-Вехтер, немецкий учёный, разделяет вместе с другими свободными умами мою особенную любовь к черни. Он объясняет, что возвышенные души страдают до такой степени от тщеславия и глупости так называемых, равных им людей, что им необходимо бывает освежиться в сношении с варварами и дикими людьми. Если наше интеллектуальное превосходство делает нас непримиримыми с теми, кто плутует в божественных играх поэзии и искусства, с мазуриками, слишком наполняющими наш социальный игорный дом; в противовес этому, оно заставляет нас необыкновенно ценить искренность и невежество, оставшиеся уделом босяков. Отсюда вытекает сближение крайностей. Тщетность науки, – возразите вы. Ошибка! Только благодаря нашей науке мы постигаем очарование невинности, которая сама себя не знает, и прелесть которой мы начинаем, наконец, распознавать. – «Любить, говорил г. Фон-Вехтер, значит, искать того, чего нам недостаёт»! Отсюда вытекает, у тех, которые находятся на вершинах и принуждены жить одиноко или среди искусственного мира, потребность сближения с простой природой. Поэтому отнюдь не низкая чувствительность, испорченность вкуса, ужасное стремление, заставляет какое-нибудь знаменитое лицо обратиться к самому низкому рабочему, невежественному, но здоровому, отличающемуся хорошим здоровьем и красивой наружностью? Этот аристократ ощутит себя непреодолимо увлечённым этим цветком природного растения, который чувствуется у какого-нибудь обозного служителя, землекопа, крестьянина, несчастного оборванца, – тем, что исходит из всех его пор, подобно клею выступающему на вишнёвых деревьях, соку у тополей и смолы у ёлок. Миф об Антее сбывается ещё и в наши дни. Титан мог померяться с богами, только – спускаясь иногда с звёздных высот, чтобы прикоснуться к земной грязи.
Выслушивая, как Паридаль излагал этот вздор, я падал с ещё большей высоты, чем его гигант. Я посылал откровенно ко всем чертям немецких мечтателей, психологов, метафизиков и других шарлатанов, вздорные книги которых поколебали разум моего молодого друга.
Когда он, наконец, дошёл до конца своей тирады, я заметил ему торжественным тоном, что я не в настроении шутить. Я умолял его войти в норму честных людей. Его слова показали мне гордое, скорее – тщеславное чувство, захватившее его, и способное привести его к погибели. Он говорил мне об Антее. Я напомнил ему примеры дурных ангелов, низвергнутых с неба, за то, что они хотели сравниться с Богом. «Ты гораздо безумнее Люцифера, сказал я ему, так как ты охотно погружаешься в пропасть. Потеряв голову от тщеславия, ты не видишь другого средства, чтобы подняться над обществом, как только – изгнать из него самого себя, смешиваясь с подонками, которых оно выбросило из своей среды».
После этого строгого выговора, я замолчал на несколько минут, сам удивляясь моему красноречию. Никогда я не чувствовал себя до такой степени точно «закусившим удила». Никогда, – даже в Палате. Что касается Лорана, мой лиризм, казалось, почти смутил его. К несчастью, я не мог продолжать в том же тоне. Я спустился с треножника, чтобы отдаться более прозаическим убеждениям. В сотый раз я рекомендовал Лорану правильный труд, как отвлечение от его фантазий; я снова предлагал ему устроиться в моих конторах, где он мог бы применять самым полезным образом это обширное знание, которым он хвастался, и которое рисковало заглохнуть в головокружительных мечтах.
Лоран очень высокомерно отнёсся к моим предложениям и ещё раз отказался. Никогда он не возьмёт место бюрократа. Самая ничтожная зависимость, малейший контроль отталкивали его, точно посягательство на его свободу. Я порвал бы окончательно с этим блудным сыном, если б наши общие друзья не вмешались. Молодой человек возбуждал, несмотря на всё, непонятное очарование в них, как и во мне. Благодаря ему, наши беседы поднимались над болтовнёй и сплетнями в кабачке. К тому же мы льстили себя надеждой привести его к более здоровым понятиям, и мы объясняли его заблуждения – неукротимостью его темперамента и неопытностью. В это время я не читал ещё его дневника, иначе я не обольщал бы себя надеждой на его выздоровление и предоставил бы его мрачному падению.
Протекали недели, – месяцы, он не подавал о себе признака жизни. Он живал то в Антверпене, то в Брюсселе, блуждая иногда по пескам Кампины, по берегам Шельды, шатаясь по оригинальным предместьям, расположенным вокруг главного торгового города и столицы. В Брюсселе он преимущественно занимался пьянством. Он нашёл себе здесь, как мы увидим, более приветливую чернь, менее дикую, чем бродяги родного порта.
На следующих страницах, постепенные успехи его увлечения простым народом доходят до истерии. Многие отрывки, посвящённые психологии брюссельского оборванца, походят на приятную вспышку остроумия. Какое-нибудь юмористическое наблюдение могло бы изменить чувства бедного малого. Но среди излияний, в которых кажется, будто он высмеивает свою манию, вдруг перо начинает скрипеть, чернила принимают снова едкую язвительность, тон крепнет, откровенность возбуждается. Во всём царит непонятная тревога, такая тоска, такое отравление, причиняющее боль и заставляющее задыхаться, – точно рыдания, которые никогда не выльются в слезах!
II. Оборванцы в бархатной одежде
Mon Áme est maternelle ainsi qu'une patrie
Et je prèfõre au lys un pleur de sacripant.
Сен-Поль-РуЯ никогда не был так влюблён в жизнь, как сейчас; никогда ещё с такой симпатией не относился я к окружающему меня миру.
Моя ли собственная зрелость сообщила эту прелесть и этот чудный вкус созревшего плода моей обстановке и моим излюбленным существам и наполнила их ароматом амброзии? Часто я наслаждаюсь до слёз. Мир для меня слишком хорош.
Ах! Здешние жители! Бедняки! В течение скольких лет я изучаю их! Жду, не дождусь, чтобы слиться с ними. Я знаю, я клянусь, что ни в одной стране нет молодцов с такой внешностью, такими жестами и такою одеждою! Может быть, через двадцать лет появится большее число подобных лиц, даже у нас, даже из этого чернозёма, пропитанного удобрением? Будут ли лавки, торгующие всяким скарбом, поставлять одежду для покупателей, с такой местной окраской? Будут ли нищие в будущем предоставлены бархатной одежде, как теперь? Кроме того, будут ли подобные драчуны в будущем говорить на том же языке, будут ли у них такие же приёмы? Будут ли слова отличаться в их горле и их устах столь же интересной приправой? Будут ли они забавляться теми же играми, одинаковыми шутками? Может быть, физиономия первоначальных людей изменится, как внешний вид их хижин? Народы исчезают или, по крайней мере, возобновляются и выдерживают неизбежные помеси…
Одновременно меланхолическая и успокоительная мысль, т. к. мне приятно, что я явился в этот момент жизни, а не в другой, скорее здесь, чем где-нибудь далеко, – и изучил на свободе этих декоративных и сильных весельчаков!..
Если верить итальянским картинам, статуям во Флоренции, Греции, некоторым нищим или беднякам, изображённым Веласкесом или Мурилльо, чувствовалось много пластичности у людей в другие эпохи и под другими небесами. Увы, наши художники изображали всегда только уродство и всё гротесковое. Если исключить нескольких молодых пастухов у Жорденса или нескольких помощников палачей у Рубенса, на древних картинах мы встречаем только безобразных уродов и ханжей. Ван-Дейк пренебрёг нашими юношами ради их младших английских братьев. В настоящее время – не лучше. Неужели красивые типы нашей страны навсегда поблёкнут, не встретив оценивших их, усердных кистей художников? В ожидании этого, я, так сильно желавший написать их, очень благодарен моим молодым оборванцам, что они осчастливили меня своею близостью, и я так сильно пропитался ими, что чувствую себя всецело во власти их чар. Они могли бы стать частицей моего существа, эти смешные, нескладные, умилительные и резкие люди, благовонные и дерзкие, распускающиеся в это время точно цветы на нашей мостовой! Я уподобляюсь им, сливаюсь с ними, как бы всасываю в себя их в эстетическом отношении. Сообразно своей роли, они превосходят друг друга, они находят своё выражение, своё высокое назначение. Ни один из них не имеет себе равного в прошлом и не будет иметь в будущем, и всё это – несмотря на их сходство и общее сродство. Насладимся этой беспокойной современностью; изучим настоящую эпоху с лучшими её представителями, с теми, кто украшает настоящий момент и делает его более патетическим. Я хочу пропитаться их взглядами, насытить ими свою фантазию… В этом заключается мой патриотизм; и никто сильнее меня не привязан к полосе земли, производящей такие человеческие побеги; я привязан к ней всею своей способностью любить, всеми чувствами, всеми порами, движениями моих сосков, самыми интимными функциями моего организма…
– «Я признаюсь, сказал бы Бергман – мне кажется, что я слышу его отсюда, – что подобный вид любви к своей родине и своему народу переходит всякую границу. Между тем я хвастаюсь, что я хороший патриот. Я радуюсь числу рождений и браков в Бельгии, я не меньше интересуюсь числом привозимых к нам товаров и наших торговых вывозов, повышением наших общественных фондов, развитием и расширением нашей торговли; я чувствую себя, так сказать, польщённым почестями, которые оказываются бельгийским производствам на всемирных выставках; с некоторою гордостью я смотрю, как проходят наши запылённые и загорелые солдаты, возвращаясь с больших манёвров; то же самое я ощущаю при возвращении наших музыкантов, украшенных лаврами и медалями, с какого-нибудь празднества заграницей; я выпрямляюсь и моё сердце бьётся в такт брабансонны; трёхцветный национальный флаг веселит мои взоры. Несмотря на мои демократические чувства, я питаю сыновнее чувство к нашему правителю. В Палате депутатов династия не имеет более горячего приверженца, чем я. Но, что касается того, чтобы интересоваться внешностью наших соотечественников, физиономией людей самого низкого звания, отбросов нашего населения, то мысль посмотреть их вблизи, изучать их с такою настойчивостью не приходила мне в голову! Вот так красивые объекты для восторга и раздумья, эти бездельники! В особенности, когда их тысячи! А Лоран считает их столь же ценными, как соль земли. И из любви к этой породе и к этим пряностям он обожает свою обильную родину. Разумеется, босяки поразились бы первые этому культу моего экзальтированного родственника. Они были бы даже смущены, сознавая, что вызвали такую любовь, и обижены таким предпочтением».
Ты думаешь, кузен?
Многие отличаются только временной красотой. Они проходят, как цветок, редкое насекомое. Скороспелые, они слишком быстро созревают. Нет ничего интенсивнее, чем атмосфера их среды. Они блёкнут также преждевременно. Их жизнь кажется только зарёй, юностью. К счастью, они так же плодотворны, как и эфемерны, и их потомство вскоре напоминает мне их, доставляя высшее наслаждение. В каком возрасте предпочитаю я их? При приближении рекрутского набора, и иногда ещё раньше, в пору, когда учение какому-нибудь мастерству и первые проделки начинают придавать им грубость, в пору перехода к разумному возрасту, появления пушка у губ и первого признака бороды; в пору этой столь раздражающей возмужалости у мальчиков, воспитанных по воле Божией, затем подхваченных бесстыдными «наставниками»; в пору, когда и линяющие птицы, спесивые, угрюмые, чванящиеся пороком и цинизмом, также расточают неловкую ласку и наивно облегчают своё напряжение; в пору, когда они проказничают, отдаваясь со всею вольностью своим желаниям искренних, хищных воробьёв, драчунов и сластолюбцев.
Смешная одежда моих оборванцев подвергается прихотям моды, подобно одежде светских людей; существуют медленные колебания, менее радикальные, чем наверху лестницы, но характерные. Если они не ходят с босыми ногами, – а сколько из этих ног, покрытых мозолями и запылённых, выступает так трогательно из рубищ и бахромы их «folzar'ов», – они носят деревянные башмаки, белые или жёлтые, очень бледные или оранжевые, как голландский сыр. Можно встретить башмаки с загнутым кончиком, точно крючок коньков или нос гондолы, с рисунком в различных красках, высеченные, даже позолоченные, покрытые фигурами и атрибутами, – целая чудесно-дикая фантазия!..
Иногда моим любимцам бывает знакома роскошь, когда они носят кожаные башмаки. Из них виден только кончик – из-за гетры, или чего-то похожего на ступню слона, что образуется низом панталон, верхняя часть которых должна обтягивать поясницу.
В другие дни они живут в крайней бедности, – расставаясь с ней и снова к ней возвращаясь, по доброй воле; тогда они наденут жёлтые башмаки на свои носки, оттенка дрожжей, или заставят стучать тяжёлые сапоги с с большими гвоздями. Эти гвозди – целая роскошь!
Обыкновенно они ходят одетые в этот полосатый бархат, который – без ущерба для других тонов, мастичного, резедового или бутылочного – переходит целую гамму коричневого оттенка, начиная с золотистого или огненно-рыжего, до сигарного или шоколадного. Если им не удаётся одеться во всё бархатное, их ноги, по крайней мере, одеты в эту прелестную материю, столь приятную для глаз, как ватное пальто для осязания, в этот бархат, словно полученный из кошачей шерсти, тепловатый, как мех, можно было бы сказать: наэлектризованный реакциею ходьбы, движениями, играми и драками его собственников. С течением времени этот бархат на одежде только улучшается, как вино и сигары. На локтях, спине и коленях, материя начинает блестеть, затем вытираться до тех пор, пока, наконец, под рубищами, постоянно подвергавшимися починке, тело показывает свой оттенок пеклёванного хлеба или копчёной рыбы. Чаще всего они ходят без куртки, без матросской тёмно-синей блузы, а надевают вязанные джерсе, тоже синие, но иногда и различных цветов, полосатые, подобно трико гребцов на шлюпке или акробатов. Это трико с вырезом показывает их грубую и здоровую шею, как у матросов. Как красиво держатся и как красиво сложены мои молодцы в этой эластичной одежде! Если они употребляют рубашку, они выбирают её из фланели и, непременно, цветную. Очень редко они прибегают к пытке накрахмаленного ошейника; они почти всегда избегают галстука, если только их рубашка, довольно декольтированная, не имеет отложного воротника, под который они протягивают видимый для глаза широкий галстук, шарф, завязанный по-матросски или шнурок с разноцветными кисточками. Никогда они не носят никакого пальто, или же только в том случае, когда оно одно закрывает их тело. Но зимой все закутывают себе затылок и горло до самого носа в один из этих широких платков, концы которых они откидывают на спину в то время, как ноги дрожат в обуви, почти обратившейся в корпию.
Из всей одежды оборванцев фуражка чаще всего подвергается моде. Одно время, они носили её с жёлтым, как клюв дрозда, козырьком, что подчёркивало наглый и насмешливый характер стольких физиономий. Затем им захотелось носить фуражку из зелёной шерсти или шведскую, как у игроков в крикет, или жокейку, надвинутую на уши. Но один образец их фуражки упорно держится, к тому же – самый кокетливый, и они часто возвращаются к нему по инстинкту, хотя и осмеливаются иногда приниматься за другой: это матросская фуражка, с широким, плоским козырьком, большею частью лакированным, называемая «клипсон». Необходимо, чтобы этот головной убор был запрокинут к шее и надвинут на ухо, причём козырёк должен смело торчать к небу, немного параллельно часто попадающемуся у них вздёрнутому носу и чутким ноздрям. Таков обычай! Часто наши хлыщи носят зеленоватую фетровую шляпу с широкими полями, поднятыми или опущенными; головной убор, который даёт простор фантазии и непринуждённости, причём углубление и кулачные удары придают ему форму в зависимости от настроения того, кто его надевает.
В своей Исповеди одного курильщика опиума, Томас де-Квинси отзывается с похвалой об одном опыте, который состоит в том, чтобы в субботу вечером, когда рабочие получили свою плату, присоединяться к их числу, погрузиться, так сказать, в толпу, и побродить в таинственных, запутанных улицах, среди этих грязных жилищ, где ютится суетливый народ, отделённый и загнанный, точно в старинном гетто и больницах для прокажённых. Там надо проникнуть вслед за ними вглубь таверн и трактиров, где все эти бедняки собираются, чтобы истратить полученную заработанную плату и немного развлечься. Пребывание там очень приятно, действует даже успокоительно; этот спуск в социальный ад, указанный Квинси, исходил из прекрасной натуры. Но при этом сближении различных сословий он ограничивался тем, что давал платонические советы бедным семьям, находившимся в затруднительном положении от низкой платы, внезапного прекращения работы или вздорожания той или другой провизии, необходимой для их пропитания. Я же нашёл что-то высшее, скажу это без хвастовства.
В холодное послеобеденное время, наши музеи служат прибежищем и тёплым углом для шатающихся, дрожащих и дурно одетых людей. Разве не трогательно это гостеприимство храмов искусства, предоставляемое этим несчастным? Разве мои бедняки, чувствуя себя охваченными равномерной и лёгкой теплотой, царящей в этом месте, под ласкающим течением воздуха, рвущимся из отверстий отдушин и проникающим сквозь их лохмотья и вдоль их ног, точно щекотливое ползание их паразитов, не поддались бы мало-помалу прелести и обаянию этих веков, полных шедевров?
Я размышлял об этом недавно в музее современного искусства, куда я забрёл вслед за толпою учеников из мастерской. Старший из них служил им проводником из залы в зал, почти не давая им времени, чтобы бросить взгляд на исторические картины, и желая привести их скорее к нагим фигурам, которые они словно поглощали своими острыми взглядами… Иногда так они веселились, что, подталкивая друг друга, бросались на знаменитый красный бархат диванов, которому они причиняли как бы оскорбительное прикосновение дурным бархатом, надетым на них. Служители музея, которые наблюдали за ними с высокомерным видом, и послеобеденный отдых которых был нарушен их бурным вторжением, приказывали им много раз, под страхом изгнания, умерить свои возгласы и укротить свою жестикуляцию. Угроза, казалось, действовала; они тихо выходили вереницей, с опущенной головой, пристыжённые, но для того, чтобы начать снова ещё громче веселиться в соседней зале.
Между тем, в конце анфилады зал, в последней комнате, после которой надо было возвращаться назад, излишняя весёлость у моих повес вдруг пропала, при виде живописной перспективы, которую открыл искусный архитектор через рамки широких окон, выходящих на старую часть Брюсселя. Это был их город, их квартал! Эти кирпичи и эти трубы говорили им иное, чем нарисованный холст. Припав носом к стеклу, которое они затуманивали своим дыханием, сохранившим запах чеснока, и которое, они сейчас же вытирали обшлагом своего рукава, прорванного на локте, шумные молодцы словно застыли, очарованные этим видом с птичьего полёта на ветхие домики с красными крышами, в запутанности и беспорядке которых они пытались ориентироваться – и угадать приблизительно слуховое окно родного чердака. Какими бы несчастными мне ни казались эти шутники, всё же они угадывали несколько черепитчатых крыш на окраине города, под защитой которых они могли бы провести будущую ночь.
Этого не было заметно у одного маленького бедняжки, которого я до тех пор не заметил, отвлечённый всё время шалостями первых. По сравнению с ним эти нищие отличались цветущим лицом и были одеты, словно дети буржуазных семейств. Если он держался в стороне от их толпы, разумеется, это происходило от его более заметной и кричащей нищеты. Если он не остановился вовсе, как они, перед панорамой города, это происходило, разумеется, от того, что у него не было определённого ночлега в этой запутанности домов. Ему могло быть около пятнадцати, шестнадцати лет; он был такого же возраста, как и остальные шалуны; но он был жалкого роста, так как бедность мешала ему развиваться, а их загорелый и тусклый цвет лица казался розовым рядом с его бледным, просвечивающимся лицом. Как только я его заметил, другие перестали меня интересовать. Предоставляя им восторгаться, я отправился вслед за одиноким мальчиком, по залам, которые он не успел ещё пройти. Несмотря на мучивший его голод, бедняк останавливался перед многими хорошими картинами и созерцал их с наивным любопытством, которого я не замечал у шумных учеников мастерской. Я подошёл к нему так близко, что мог задеть его и я соразмерял мои движения с его движениями, не отходя, пока он сам не делал шага. Заметил ли он мою проделку и старался ли он избегнуть меня, стесняемый таким, слишком унизительным для его лохмотьев, соседством? В одну минуту он прошёл всю залу и начал пробегать глазами картины со стороны противоположной тому ряду, который мы смотрели до сих пор. Я последовал за ним так явно, что он повернул своё бледное лицо в мою сторону и посмотрел на меня с недоверием, боясь встретить во мне, может быть, выслеживателя бродяг, одного из этих печальных «охотников», которые скачут за праздношатающимися, чтобы свалить их в насквозь прогнившие полицейские участки. Но мой взгляд, смягчённый чувством симпатии, улыбка, в которую я вложил возможно больше убедительности и ласки, его отчасти успокоили, не вполне удовлетворив его однако – касательно сущности вызванного им интереса; может быть, этот бедный, малокровный, худенький ребёнок ложно объяснил себе причину моей заботливости, т. к. краска покрыла тайком его щёки. Я всё ещё продолжал молчаливую игру, но точно по какому-то колдовству, в конце концов, он решился в свою очередь вопросительно посмотреть на меня.
Голод, увы, одержал бы верх над его отвращением, даже если б оно было вполне законным.
– Хочешь выйти со мной, мальчик? – прошептал я ему. И, так как он снова испугался, я взял его за руку и потащил наружу, сопровождаемый, без сомнения, поражёнными взглядами почтенных служителей. Очутившись на улице, я повёл бедняжку, который позволял себя вести и был послушен, как собака, вплоть до самой близкой таверны, где, к едва скрытому неудовольствию слуги и кассирши, я велел подать ему английского пива и несколько сандвичей. Он проглотил эту порцию и осушил кружку, не произнося ни слова, с такою жадностью, вид которой доставлял мне столько же радости, сколько и страдания, так как она показала слишком ясно, на какое воздержание был обречён этот бедный мальчик. Расплатившись, я вышел, пропустив его вперёд; затем, на пороге, я протянул ему руку и после того, как он пожал её с некоторым колебанием, я незаметно вложил ему между пальцами монету в сто су, – всё, что у меня оставалось.
– Ах, нет! не может быть ничего более трогательного, клянусь вам, чем удивление моего бедняка, его невыразимое смущение в эту минуту. Я пообещал себе когда-нибудь возобновить этот опыт. Но, если вы будете пытаться подражать мне, спешите скрыться от благодарностей дорогого бедняжки. Оставайтесь лучше под впечатлением этой благодарности, которая не могла вылиться наружу, настолько он задыхался от волнения. Слова или жесты, которые он считал своим долгом прибавить к своему волнению, чтобы выразить свою благодарность, могли бы испортить наслаждение, которое доставило бы вам нервное смущение, внушённое всему его существу вашими щедротами. Это только судорога, продолжавшаяся не более, чем блеск молнии, – скорее гримаса, чем улыбка. Но как это красиво и как хорошо!