Оба эти типа очень удались Шиллеру, так как были в значительной степени списаны им с натуры: своего патера он видел на кафедре в Людвигсбурге в лице некоего Циллинга, вопившего об осуждении плоти; его же голос нередко он слышал в проповедях, которые педагог-герцог не раз читал своим «сыновьям»; а пастор Мозер – был, как мы знаем, первый учитель Шиллера, которому благодарный ученик воздвиг такой почетный памятник.
В технике драмы нас поражает искусная концентрация действия, примеров которой мы стали бы тщетно искать у предшественников Шиллера, драматургов периода «бури и натиска», загромождавших свои произведения эпизодическими фигурами и происшествиями.
Только у Лессинга в его Эмилии Галотти мог Шиллер видеть осуществление требования единства действия. И таков был талант и такт начинающего драматурга, что он отказался от прелести свободного творчества, чтобы учиться экономии у холодного Лессинга, которого он в то время не умел еще ценить по достоинству. В «Разбойниках» одно связано с другим, одно вытекает из другого. Событий много, они маловероятны, что замечали даже и современники Шиллера, приученные Клингером к большой выносливости в этом отношении, но смело можно сказать, что среди современных «Разбойникам» драм нет ни одной, где такое богатое внешнее содержание было бы заключено в такие узкие, строгия рамки. Таким образом уже в своем первом произведении юноша Шиллер показал себя великим мастером драматической техники.
А. Кирпичников.Предисловие автора
Quae medicamenta non sanant – ferrum sanat, quae ferrum non sanat – ignis sanat.[7]
Hippocrates.Нужно смотреть на эту пьесу не иначе, как на драматическую историю, которая пользуется всеми выгодами драматического приема: следит за всеми сокровеннейшими движениями души, и в то же время не стесняется пределами театрального представления, не гонится за столь сомнительными выгодами сценической обстановки. Было бы бессмысленным требованием, чтобы в течение трех часов успеть сполна очертить три столь выдающиеся личности, деятельность которых зависит, может быть, от тысячи пружин, точно так, как было бы противоестественно, чтобы три такие личности в течение каких-нибудь суток вполне выяснились бы даже перед проницательнейшим психологом. Здесь действительность представляет такое обилие один за другим следующих фактов, что ее нельзя было втеснить в узкие пределы теории Аристотеля или Батте.
Не самая сущность пьесы, но, скорее, её содержание делает ее невозможной для сцены. Сценическая обстановка пьесы требовала, чтобы на сцену были выведены характеры, оскорбляющие тонкое чувство добродетели, возмущающие деликатность наших нравов. Каждый поэт-психолог поставлен в эту необходимость; иначе, вместо снимка с действительной жизни, у него выйдут идеальные представления, вымышленные люди. Так уже бывает в жизни, что добрые оттеняются злыми, что добродетель живее обрисовывается в противоположности с пороком. Кто задался целью ниспровергнуть порок и мстить врагам религии, нравственности и общественных законов, тот должен изображать порок во всей его безобразной наготе, представлять его перед человечеством во всей колоссальной громадности. Он сам должен пройти моментально весь этот мрачный лабиринт, он должен сам перечувствовать все то, чем, как вполне противоестественным возмущается его душа.
Порок разоблачается здесь во всех своих внутренних проявлениях. В личности Франца он разрешает смутные упреки совести в бессильную абстракцию, уничтожает в ней всякое сознание виновности, заставляет ее отшучиваться от строгого голоса религии. Кто так далеко зашел (слава, которой никто не позавидует), кто изощрил свой разум на счет сердца – тому не свято все, что ни есть самого святого, тому ничто и Божество, и человечество: ни тот, ни другой мир не существуют для него. Я сделал попытку набросать точный и живой снимок с такого извращенного человека, разобрать по частям весь механизм такой системы порока, проверить на деле её состоятельность и силу, что обозначится в дальнейшем развитии драмы. Думаю, что мой очерк верен действительности.
Рядом с этой личностью стоит другая, могущая привести в недоумение немалое число моих читателей. Дух, для которого самый величайший порок становится привлекательным только потому, что порок этот окружен величием, требует силы, сопровождается опасностями. Такая замечательная, выдающаяся личность, полная силы, неизбежно становится или Брутом, или Катилиной, смотря по направлению, которое примет эта сила. Несчастные сочетания делают Карла Моора вторым, и только после величайших заблуждений становится он первым.
Ложное понятие о деятельности и влиянии, полнота силы, бьющей через край, до пренебрежения всеми законами, должны были естественным образом разбиться об общественные условия. И как скоро к этим восторженным мечтам о величии и деятельности присоединилось озлобление против далеко не идеального света – выработался тот странный Дон-Кихот, который в разбойнике Мооре вызывает со стороны зрителей отвращение и любовь, удивление и сострадание. Надеюсь, что мне не нужно оговариваться, что в этой картине я имел в виду не одних только разбойников, точно так же, как испанская сатира бичует не одних только рыцарей.
И теперь во вкусе времени изощрять свое остроумие насчет религии, так что, пожалуй, и не прослывешь гением, если не станешь издеваться и кощунствовать и над священнейшими её истинами. Чуть ли не во всех кругах принято за правило, чтобы так называемые острые головы позорили благородную простоту Священного Писания и представляли ее в смешном виде. Разве все самое святое и серьезное не может быть осмеяно – стоит только умышленно извратить его? Могу надеяться, что я достойно отомстил за религию и истинную мораль тем, что в лице постыднейших своих разбойников предаю общественному позору легкомысленных порицателей Священного Писания.
Скажу еще больше. Те безнравственные характеры, о которых говорено было выше, должны были иметь и свои блестящие стороны и выигрывать в умственном отношении то, что теряют в сердечном. Здесь я оставался буквально верен природе. На каждом, даже самом порочном, в известной степени лежит божественный отпечаток – и может быть величайший злодей гораздо ближе к великому праведнику, чем злодей мелкий, ибо нравственность соизмеряется с силами, и чем выше духовные способности человека, тем глубже и страшнее их заблуждения, тем невменяемее их извращенность.
Клопштоковский Адрамелех возбуждает в нас ощущение, в котором удивление смешивается с отвращением. С ужасом и изумлением следим мы по беспредельному хаосу за Мильтоновским Сатаной. Медея древних трагедий, при всех своих злодеяниях, все-таки великая, достойная изумления женщина. Читатель столько же восторгается Шекспировским Ричардом, сколько возненавидел бы его, если бы столкнулся с ним в жизни. Если я задался мыслью представить человека во всей его полноте, то должен указывать и на хорошие его стороны, которых не лишен и самый отъявленный злодей. Предостерегая против тигра, я не смею обойти молчанием красоту его блестящей пестрой шкуры, иначе в тигре не узнают тигра. Во всяком случае, не может быть предметом искусства человек, который есть одно зло: он не привлечет к себе внимания читателя, в нем будет только сила отталкивающая. Непрочтенными останутся его речи. Душа человеческая так же неохотно выносит постоянную нравственную дисгармонию, как ухо скрип железа по стеклу.
Потому-то я сам не посоветовал бы ставить пьесу на сцену. От обоих, и автора, и его читателя, требуется известный запас нравственной силы: от первого – чтобы он не украшал порока, от второго – чтобы он не полюбил его, подкупленный только одной блестящей его стороной. По-моему, пусть решает кто-нибудь третий – но на своих читателей я не могу вполне положиться. Толпа, под которой я разумею не только тех, что метут улицы, толпа (между нами будь сказано) слишком широко разрослась и, к несчастью, дает тон. Она слишком близорука, чтобы постигнуть самую сущность моего произведения: слишком скудна духом, чтобы понять то, что в нем есть великого, слишком злобна, чтобы захотеть узнать, что в нем есть доброго. Я боюсь, что она не даст осуществиться моим намерениям, быть может, даже захочет найти в моем произведении апологию порока, который я стараюсь ниспровергнуть, и за собственную непонятливость заставит поплатиться бедного автора, который может рассчитывать на все, кроме справедливости.
Вечное «Da-Capo» случается с историею об Абдере и Демокрите, и нашим добрым Гиппократам пришлось бы истощить целые плантации чемерицы, если бы они захотели помочь злу целебным снадобьем. Сколько ни станут друзья правды, и с церковной кафедры, и с театральных подмосток, поучать своих сограждан – толпа все-таки останется толпой, если бы даже солнце и луна изменили свое течение и небо с землей износилось бы, как какое-нибудь платье. Быть может, мне следовало бы, из снисхождения к слабосердечным, быть несколько менее верным природе; но-если всем нам знакомый муж и из жемчуга старается извлечь навоз, если случается, что в огне сгорают и в воде топятся, то следует ли из того, что жемчуг, огонь и вода должны быть конфискованы?
Замечательная развязка моего произведения дает мне право отвести ему место в ряду так-называемых нравственных книг. Порок получает должное воздаяние; заблудший вступает вновь на путь закона; добродетель остается победительницею. Кто хотя настолько поступит со мною справедливо, что прочтет всю мою книгу и захочет понять меня, тот – смею ожидать – если и не станет восхищаться мной, как писателем, то глубоко будет уважать во мне честного человека.
Автор.1781.Действующие лица
Максимилиан фон-Моор, владетельный граф.
Карл, Франц, его сыновья.
Амалия фон-Эдельрейх.
Герман, побочный сын одного дворянина.
Даниэль дворецкий графа Моора.
Пастор-Мозер.
Патер.
Шпигельберг, Швейцер, Гримм, Рацман, Шуфтерли, Роллер, Косинский, Шварц, развратные молодые люди, потом разбойника.
Шайка разбойников
Место действия – Германия; время – около двух лет.
Первое действие
Первая сцена
Франкония.
Зал в замке Мооров.
Франц. Старик Моор.
Франц. Но точно ли вы здоровы, батюшка? Вы что-то бледны.
Ст. Моор. Здоров, что скажешь?
Франц. Пришла почта… письмо от нашего лейпцигского корреспондента…
Ст. Моор (с живостью). Вести о Карле?
Франц. Гм! Гм! – да, вести. Но я боюсь… не знаю… должен ли… Ваше здоровье… Но точно ли вы здоровы, батюшка?
Ст. Моор. Как рыба в воде! О моем сыне пишет он? Что ты так беспокоишься обо мне? – Два раза спрашивал о здоровье?
Франц. Если вы больны – имеете хоть малейшее предчувствие быть больным, то позвольте мне уйти: я выберу другое время. (Вполголоса). Такая весть не для дряхлого тела.
Ст. Моор. Боже! Боже! что я еще услышу?
Франц. Позвольте мне сперва отойти в сторону и пролить слезы сострадания о моем погибшем брате. Я бы должен был вечно молчать – ведь он ваш сын; я бы должен был вечно скрывать его срам – ведь он мой брат. Но повиноваться вам – моя первая, печальная обязанность; потому простите меня.
Ст. Моор. О, Карл! Карл! когда б ты знал, как поведение твое терзает отцовское сердце! Когда б ты знал, что единственная добрая весть о тебе прибавила-бы десять лет к моей жизни, юношей сделала-бы меня, тогда как каждая, – ах! – приближает меня, на шаг к гробу!
Франц. Если так, батюшка, – прощайте! Эдак мы еще нынче будем рвать волосы над вашим гробом.
Ст. Моор. Останься! мне и так не долго жить: пусть он поступает, как хочет! Грехи отцов взыщутся в третьем и четвертом колене… Пусть же он довершает!..
Франц (вынимая письмо из кармана). Вы знаете нашего корреспондента? Палец с моей правой руки отдал бы я, лишь бы иметь право сказать, что он лжец – низкий, ядовитый лжец. Соберитесь с силами. Простите меня, что я не даю вам самому читать письмо: вам и слышать-то нельзя всего.
Ст. Моор. Все, все! Франц, ты избавишь меня от костылей.[8]
Франц (читает). Лейпциг,1-го мая. Если бы меня не связывало нерушимое; обещание не скрывать от тебя ничего, что бы я ни узнал о похождениях твоего брата, любезный друг, никогда мое неповинное перо не причинило бы тебе столько горя. Из сотни твоих писем могу заключить, как подобные вести должны терзать твое братское сердце. Я будто вижу тебя, как ты об этом беспутном, развратном… (Ст. Моор закрывает лицо руками). Видите ли, батюшка! я читаю еще самое сносное… «о развратном льешь жгучия! слезы… Ах они текли, ручьями лились с моих горестных щек!.. „я как-будто вижу твоего старого, почтенного отца, как он, бледный, как смерть“… Боже мой! и в самом деле – хотя еще и ничего не знаете!
Ст. Моор. Дальше! дальше!
Франц. – Бледный, как смерть, надает на стул и проклинает день, когда в первый раз его назвали отцом. Я не мог всего разведать, и из немногого, что знаю, сообщаю тебе только очень немногое. Твой брат, кажется, уж преисполнил меру своего бесстыдства; я по крайней мере не могу ничего придумать, чего бы уж он не сделал, если только его гений в этом отношении не превосходит мой собственный. Вчера ночью, наделав на сорок тысяч дукатов долгу»… Славные карманные денежки, батюшка!.. обесчестив еще прежде дочь здешнего банкира и смертельно ранив на дуэли её жениха, доброго молодого человека из хорошего общества, он с семью другими товарищами, вовлеченными им же в распутную жизнь, решил бежать от рук правосудия. Батюшка! ради Бога! батюшка, что с вами?
Ст. Моор. Довольно, перестань!
Франц. Я щажу вас. – «За ним послана погоня; оскорбленные громко вопиют об удовлетворении; его голова оценена; имя Моор»… Нет мой бедный язык да не будет отцеубийцею! (письмо). Не верьте, батюшка! не верьте ему ни в одном слове!
Ст. Моор (горько плачет). Мое имя! мое честное имя!
Франц (падает к нему на груд). Презренный, тысячу раз презренный Карл! Я словно предчувствовал это, когда он еще мальчиком все увивался около женщин, таскался с мальчишками и всякою сволочью по лугам и горам, от церкви бегал, как преступник от темницы, и бросал деньги, которые он всегда умел выканючивать у вас, первому встречному нищему в шляпу, тогда как мы питали душу молитвами и чтением священных книг. Я словно предчувствовал это, когда он гораздо охотнее читал жизнеописания Юлия Цезаря, Александра Великого и других таких же безбожных язычников, чем историю благочестивого Товия. Я вам сто раз предсказывал это, потому что моя любовь к нему не выходила никогда за черту сыновних обязанностей! Не говорил ли я, что он нас всех ввергнет в срам и гибель! О, если бы он не носил имени Мооров! Если бы мое сердце не билось так сильно для него! Безбожная любовь, которой я не в силах уничтожить, будет еще некогда свидетельствовать против меня перед престолом Судии.
Ст. Моор. О, мои планы! мои золотые грезы!..
Франц. Это мы уж слышали. Вот об этом-то я сейчас и толковал. Пылкий дух, который бродит в мальчике, говаривали вы всегда, который делает его чутким ко всему великому и прекрасному, эта откровенность, отражающая, как в зеркале, его душу во взорах, эта мягкость чувства, вызывающая в нем слезы сочувствия при виде каждого страдания, этот мужественный дух, заставляющий его карабкаться по вершинам столетних дубов, перескакивать через рвы и палисады и гремучие потоки, это детское честолюбие, это непреклонное упрямство и все эти прекрасные, блестящие добродетели, которые росли в батюшкином сынке, сделают; из него некогда верного друга, примерного гражданина, героя, великого, великого человека! Вот вам и великий человек, батюшка! Пылкий дух развился, расширился; нечего-сказать, прекрасные плоды принес он. Посмотрите на эту откровенность – как она мило переродилась в дерзость; эта мягкость – как нежно вьется она около кокеток, как отзывчива к прелестям какой-нибудь Фрины; взгляните на этот пламенный гений – как чисто в шесть каких-нибудь годочков сжег он масло жизни, так что остались лишь кожа да кости, а люди так бесстыдны, что говорят: c'est l'amour, qui а fait sa! Полюбуйтесь-ка на эту смелую, предприимчивую голову, как она кует и выполняет планы, пред которыми бледнеют геройские подвиги Картушей и Говардов! А что когда эти прекрасные семена достигнут своего полного развития? Теперь от его молодых лет нельзя же и требовать ничего совершенного. Может быть, батюшка, доживете вы еще до той радости,! что увидите его во главе войска, которое квартирует в священной тиши дремучих лесов и облегчает усталого путника на половину его ноши! Может быть, прежде нежели сойдете в могилу, вы успеете еще совершить странствие к его памятнику, который он воздвигнет себе между небом, и землею! Может быть… О, батюшка, батюшка, батюшка! – хлопочите о другом имени, а то все мальчишки и разносчики, видевшие портрет вашего сына на лейпцигском рынке[9], станут указывать на вас пальцами.
Ст. Моор. И ты также, Франц? и ты также? О, дети, дети! как вы целитесь мне прямо в сердце!
Франц. Видите, и я могу быть остроумным; но мое остроумие – жало скорпиона, К тому ж, этот сухой, будничный человек, этот холодный, деревянный Франц – как бишь вы еще меня называли для контраста с вашим любимцем, когда он сидел у вас на коленях и пощипывал вам щеки – тот и умрет и истлеет под могильной плитой, и забудут-то все о нем, когда слава этого всемирного гения промчится от полюса к полюсу. О! воздевая молитвенно руки, благодарит тебя, Создатель, холодный, деревянный, Франц за то, что он не похож на брата!
Ст. Моор. Прости меня, сын мой! Не сердись на отца, обманувшегося в надеждах. Господь, посылающий мне слезы через Карла, осушит их через тебя, мой Франц.
Франц. Да, батюшка, он осушит их. Ваш Франц пожертвует своею жизнью, чтоб продлить вашу. Ваша жизнь – для меня оракул, который всегда вопрошаю перед всяким предприятием, зеркало, в котором я все созерцаю. Для меня нет долга, столь священного, которого бы я вмиг не нарушил, когда дело идет о вашей драгоценной жизни. Верите ли вы мне, батюшка?
Ст. Моор. На тебе лежат еще большие обязанности, Франц. Бог да благословит тебя за все, чем ты мне был и будешь!
Франц. Ну, скажите ж теперь, если б вы этого сына не называли своим, вы были бы счастливым человеком?
Ст. Моор. Тише! о, тише! Когда его впервые подала мне мать, я поднял его к небу и воскликнул: «я счастливейший человек в мире!»
Франц. Вы так сказали, а так ли оно вышло? Теперь вы завидуете последнему из ваших крестьян, потому что он не отец такого негодяя. Вы до тех пор не расстанетесь с горем, пока у вас будет подобный сын. Это горе будет рости с Карлом. Это горе подточит жизнь вашу.
Ст. Моор. О, оно уже сделало меня восьмидесятилетним стариком![10]
Франц. Вот видите ли! Если же бы вы отреклись от этого сына!
Ст. Моор (вздрагивая). Франц! Франц! что ты говоришь?
Франц. Разве не любовь к нему причиняет вам все это горе? Без этой любви он для вас ничто; без этой непростительной, преступной любви он для вас умер – никогда не рождался. Не плоть и кровь – сердце делает нас отцами и сыновьями. Разлюбите его – и этот выродок уж более не сын ваш, хотя бы он был вырезан из вашего собственного тела. До сих пор он был для вас зеницею ока; но «аще соблазняет тебя око», говорит, «писание, вырви его вон». Лучше одним глазом глядеть в небо, чем обоими – в ад. Лучше бездетным предстать Богу, чем обоим, отцу и сыну, низринуться в геену. Вот что завещало нам Божество.
Ст. Моор. Ты хочешь, чтоб я проклял своего сына?
Франц. нисколько! нисколько! Кто говорит вам, чтоб вы прокляли вашего сына. Кого вы называете сыном? – того, кому вы дали жизнь, тогда как он употребляет всевозможные усилия, чтобы сократить вашу.
Ст. Моор. О, это правда! Это суд Божий надо мною. Бог сам избрал его на это.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Сноски
1
Даниэль Шубарт, родившийся в 1739 году, был сын школьного надзирателя и дирижера оркестра в имперском городе Аале (в Швабии). Он был богато одарен от природы, но его чувственная натура нуждалась в строгой выдержке, в заботливом воспитании. К несчастью, судьба отказала ему в этом.
К школе он бездельничал, но, несмотря на это, блестящие его способности выдвигали его из среды товарищей. Родители сколотили маленький капитал и послали сына в университет изучать теологию. С этого времени начинается разгульная жизнь молодого Шубарта, понемногу подтачивавшая его физическая и духовные силы. Покинув университет кандидатом теологии, он начал свои странствовании по городам и деревням Швабии. Вращаясь преимущественно в среде просто пародия, он умел всюду быть желанным гостем и собутыльником: музыкант, композитор, поэт-импровизатор и импровизатор-проповедник, учитель, влагавший в своих учеников не одну светлую идею, а главное, отличный рассказчик, он зарабатывал себе «хлеб насущный» своими разнообразными талантами и не заботился о будущем. Женитьба не изменила его, и семейная жизнь его была довольно скандальна. Молва о его музыкальном дарования достигла до ушей герцога Карла Евгения, и Шубарт был в 1769 году приглашен в Людвигсбург дирижировать оркестром и развивать лекциями по эстетике офицеров местного гарнизона. Шубарт стал вращаться в придворном кругу, но остался тем же разгульным, беззаботным малым, каким был прежде. Его стихи и шуточки над придворными наделали ему много врагов, а застольные беседы атеистического характера и связи с дамами высшего круга были достаточным поводом к изгнанию не только из резиденции, но и из Вюртемберга: герцог стал к этому времени строгим цензором нравов. расставшись с семьей, которую приютил его тесть, Шубарт опять пустился странствовать по свету. В Аугсбурге он основал газету «Teutsclie Chronik» и убедился, что его настоящее призвание – литература и именно журнальная литература. Свои летучие листки он диктовал за трубкой табаку и кружкой пива, и из Аугсбурга его политические песенки и зажигательные статейки распространялись по всей Германии и читались за такими же кружками пива и трубками. Угрозы и преследования не могли помешать Шубарту писать, а швабам – читать его «Teutschc Chronik». Тогда Карл Евгений употребил против Шубарта низкое средство: он заманил легкомысленного человека в пределы Вюртемберга, схватил его (в 1777 г.) и на несколько лет посадил в Гоген-Асперг, безо всякого законного предлога. Комендант Гоген Асперга, генерал Ригель, сам недавно выпущенный из заключения, старался поскольку это от него зависело, смягчить участь своего пленника. Его снисходительности, между прочим, обязан Шубарт своим единственным свиданием с Шиллером. Шиллер хорошо знал заключенного по рассказам своего друга и товарища по академии сына Шубарта и не мог без ужаса думать о том, что быть может, и к нему, Шиллеру, герцог применит ту же суровую воспитательную меру, которою он исправлял Шубарта. Выражение его сочувствия глубоко растрогало Шубарта, видевшего в произведениях пламенного юноши самое высокое и чистое проявление гения.
Год проходил за годом, а жизнь в тюрьме текла своим обычным, ровным ходом медленно, но верно разрушая уже подточенные прежним разгулом силы Шубарта. Наконец негодование общества, успевшего тем временем оценить литературный талант Шубарта (вышло в свет собрание его стихотворений) вынудило герцога вспомнить о пленнике и даровать ему свободу. Шубарт возвратился в круг своей семьи, снова принялся за редактирование «Teutsche Chronik» и в короткое время добился для своей газеты прежней популярности, хотя критика но пропускала случая отметить упадок его таланта: одиночество и мистико-религиозные книги, которыми снабжал его Ригель, сделали свое дело. Шубарт издал первую часть своего жизнеописания, составленного им в тюрьме, и много толковал о своем плане романа, героем которого должен был быть «вечный жид». Но для приведения этого проекта в исполнение у него не оставалось ни сил, ни времени: он умер в октябре 1791 г.