Книга Бегство. Документальный роман - читать онлайн бесплатно, автор Максим Д. Шраер
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Бегство. Документальный роман
Бегство. Документальный роман
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Бегство. Документальный роман

Бегство

Документальный роман


Максим Д. Шраер

2-е издание, исправленное и дополненное

Оригинал был опубликован на английском языке в 2013 году под названием Leaving Russia: A Jewish Story.


Перевод c английского Веры Полищук и автора.

Дополнения автора.

Перевод и издание подготовлены при поддержке Бостонского Колледжа (Boston College), США.


Фото на обложке: Максим Д. Шраер с родителями в Панга-Рехе, на хуторе семьи Аррак. Эстония, лето 1977. Из архива Эмилии Шраер и Давида Шраера-Петрова.

Фото автора на задней обложке: Lee Pellegrini.


© Максим Д. Шраер, 2022


ISBN 978-5-0055-5316-4

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Это повествование основано на реальных событиях. Происшествия и разговоры, воспроизведенные здесь по памяти, представляют собой субъективную реконструкцию событий, происходивших в жизни автора. Оценки и мнения автора являются исключительно его собственными. Некоторые имена и идентифицирующие детали были изменены или опущены.

Пролог

– Только что позвонили из ОВИРа, – сказал мамин голос. И задохнулся на полуслове. – Не могу говорить….

Черная трубка уличного телефона-автомата налилась в ладони холодной тяжестью. Слева от меня по проспекту Вернадского двигался плотный, как всегда в середине дня, поток московского транспорта, одним рукавом уносясь к центру, а другим – к юго-западным окраинам. Справа от меня высилась чугунная ограда, за которой начиналась территория Московского университета.

– Мама, что случилось?

– Позвонили и сказали, что нам «дано разрешение на выезд», – мамин голос в телефонной трубке смеялся и плакал одновременно.

Я часто звонил маме перед тем, как отправиться домой из университета, где учился уже два с половиной года. Если только не свирепствовал мороз, я любил звонить из уличного автомата по пути к станции метро «Университет». (Как-то раз, еще первокурсником, на пари, я позвонил маме из телефона, висевшего в обшитой деревом кабине лифта в главном здании МГУ. Лифт уже успел подняться выше тридцатого этажа, и слышно было так хорошо, что я даже подумал: а что если на такой высоте вместо телефонных линий с «прослушкой» действуют иные воздушные пути, и ангелоиды проносят наши слова по небесам советской столицы, бережно укрывая сигнал в своих тонких ладонях?) Был солнечный и ветреный апрельский день. С места, где я стоял, открывался великолепный вид на окрестности университета. У меня за спиной вонзалась в небо башня главного здания, рядом с которой все остальные строения казались ничтожными. Творение сталинского ампира или же далекое и несовершенное подобие Эмпайр-Стейт-Билдинг – манхэттенского небоскреба, построенного в начале 1930-х? На противоположной стороне проспекта Вернадского располагались Большой Московский цирк и Детский музыкальный театр. Миновав цирк и театр, взгляд упирался в серо-бежевые жилые дома одного из самых желанных районов Москвы. На первом этаже одного из таких сталинских домов помещалась книжная лавка МГУ, куда я заглядывал после занятий. И хотя спрос на книги, особенно переводные, был невероятный, иногда мне везло. Везенье золотоискателя! Впереди виднелась мраморная шайба павильона метро «Университет», а вокруг метро – гарротой на шее – киоски и лотки. На дорогу домой уходило около часа, с одной или двумя пересадками, в зависимости от выбранного маршрута. В часы пик, по утрам, а особенно в конце рабочего дня, вагоны набивались людьми как охотничьи колбаски – перемолотым мясом, жиром и пряностями. Чуть ли не в каждом переполненном вагоне метро ехали полковники (в холодную погоду в толстых шинелях и папахах с кокардами), но нередко попадались и генералы с двойными красными лампасами на форменных брюках. Вот они, координаты моей советской юности: университет, книжный магазин, цирк и театр, еврейское счастье, призрак военной службы, чугунные ограды.

Из черной телефонной трубки глашатаем перемен звучал голос моей мамы. Вот и всё, нам наконец-то дали разрешение на выезд. «Под советской жизнью подведена черта», – думал я, воображая лицо мамы, в котором соединились радость и печаль. Эта печать раннего Возрождения – слияние музыки и тайны – порой придает особое совершенство лицам ашкеназских женщин. Словно вековые скитания еврейских предков по Европе, из Италии в Германию, в западнославянские земли, в Литву, на Украину и, наконец, в Россию, наделили маму квинтэссенцией изящно-робкой, чарующей женственности.

– Скорей приезжай домой, – торопил меня голос в телефонной трубке.

– Я поймаю такси, скоро буду… А папа еще в поликлинике?

«Мы уезжаем, наконец-то уезжаем. После девяти лет ожиданий», – думал я, перебегая проспект Вернадского. К черту правила уличного движения. Препоны, преграждавшие нашей семье путь к будущему, наконец-то рушились, и я это физически ощущал. Поздней весной 1987 года, когда власти наконец-то дали нам разрешение на выезд, моей маме исполнялось сорок семь; отцу было пятьдесят один. В советском фольклоре тех лет мы и нам подобные именовались «отказниками». Но в самом термине «отказник» заключалась ироническая двусмысленность, которая вряд ли подразумевалась изначально. Советская власть отказывала нам в разрешении эмигрировать, отказывалась выпустить нас из СССР. А мы, евреи-отказники, отказывались от билета в советский рай.

Свернув на Садовое кольцо, такси застряло в пробке и следующие четверть часа ползло; таксист запалил очередную гадкую папиросу. Обычно от университета до нашего дома, расположенного около площади Академика Курчатова, было около получаса езды на такси, иногда чуть больше. Устроившись на заднем сиденье и игнорируя попытки таксиста втянуть меня в разговор о шансах победы Спартака в новом футбольном сезоне, я погрузился в воспоминания. Я оказался в кинозале памяти, и у меня перед глазами на двух экранах одновременно крутились фильмы. Эти два фильма делили почти надвое мою двадцатилетнюю жизнь. Первый, разворачиваясь в хронологической последовательности, запечатлел одиннадцать лет моей жизни, начиная с самого раннего детства и до поздней осени 1978 года. Второй фильм, устремляясь из настоящего в прошлое, восстанавливал события в обратном порядке – с этого апрельского дня 1987 года до зимы 1978 года. Именно тогда, на рубеже 78-го и 79-го, мы впервые подали документы на выезд из СССР, и эта зима навсегда изменила историю нашей семьи, размежевав жизнь на «до» и «после».

Часть моего «я» навсегда осталась в кинозале советского прошлого, на ребристом виниловом сиденье московского такси, уносящего меня прочь из России. Я печатаю эти строчки на экране лэптопа, а за окном кабинета переменчивая бостонская зима укутывает ели в белые шелка. Понедельник, утро, я только что отвез дочек в детский сад; жена уже на работе, в клинике Бостонского Медицинского центра, принимает больных, среди которых многие – иммигранты. Я отпиваю глоток остывшего цейлонского чая с лимоном, потом вглядываюсь в молочно-голубое зимнее небо. Сколько же всего переменилось с той весны 1987 года. И во мне, и в моих родителях, и в стране, которая держала нас столько лет в заложниках. Тогда, покидая Россию навсегда, я был совсем другим человеком. Отчаянным, резким и нетерпимым. Московский студент, играющий в рыцарство, я был тогда худощавым «юношей бледным» с густой шевелюрой. Я еще не читал «Лолиты», не видел Парижа и Рио-де-Жанейро. Привыкший ожидать от окружающего мира проявлений антисемитизма, я был готов драться за свою честь. Я верил, искренне, что Рональд Рейган представляет силы добра, поскольку яростно противостоит советской «империи зла».

В качестве примера того, как мало я тогда понимал о стране, которая стала моим домом, – каким плоским был воображаемый мною ландшафт американской жизни – я приведу забавную историю, случившуюся со мной осенью 1984 года. Семнадцатилетний первокурсник, я был уже отказником со стажем; к тому времени мы с родителями прождали почти шесть лет. Через приятеля-отказника наша семья познакомилась с американским ученым-историком, который приехал в Москву на целый семестр, чтобы собрать архивные материалы для новой книги по истории русского дворянства. Наше знакомство пришлось как раз на время президентских выборов 1984 года, когда с Рональдом Рейганом соперничал Уолтер Мондейл, который был вице-президентом при Джимми Картере. Я следил за ходом выборов, насколько это позволяли обрывочные и извращенные сведения в советских газетах и ночные трансляции «Голоса Америки» и других русскоязычных радиостанций, которые мы ловили в Москве. Передачи «голосов», как правило, перекрывались «глушилками», особенно в больших городах. И вот, придя к нам в гости промозглым ноябрьским вечером, американский историк рассказал мне, что как раз в тот день он проголосовал в американском в посольстве, «разумеется, за демократов». «Как, за Мондейла?» – воскликнул я. – Да как же вы могли?!» В то время я безоговорочно отождествлял президента Рейгана с антикоммунизмом и антисоветизмом, и, конечно же, желал его победы. Внутренняя политика бывшего актера Рейгана меня мало занимала в то время, но при этом я был убежден, что Рейган хорош – хотя бы потому, что он активно поддерживает борьбу советских евреев за эмиграцию. Это было самое главное. Когда американский профессор-историк отозвался о Мондейле как о «либеральном демократе», я мысленно выстроил цепочку: «либерал, левое крыло, розовый, просоветски настроенный…» Пожалуй, с учетом страны, в которой я жил тогда, и идеологической конфронтации нашей семьи с советским режимом, иных ассоциаций у меня и быть не могло. Моя политическая перекалибровка началась лишь три года спустя, когда осенью 1987 года я стал студентом университета на Восточного побережье США.


«Бегство» – это история жизни, которую я оставил позади в 1987 году. С момента моего рождения в Москве (5 июня 1967) и до эмиграции (7 июня 1987) года мои советские детство и юность были долгим расставанием с родиной, отторжением от нее. Затянувшейся попыткой бегства. Еще не осознавая этого, чуть ли не с самого детства, я уже ждал отъезда и, сам того не ведая, собирал материалы для этой книги.

В этом документальном романе рассказывается о первых двадцати годах моей жизни. Здесь собран коллективный опыт советских часов, месяцев и лет моего прошлого. Но в то же время это сугубо личная история – история одной еврейской судьбы. После многих лет жизни в эмиграции я научился остранненно смотреть на прошлое. Если бы не остранненность перспективы, если бы не сочинительство на английском, ставшем для меня вторым языком, – я никогда бы не преодолел барьер воспоминаний.

Я прожил в Америке больше половины жизни, и это немало для американца, бывшего когда-то московским еврейским мальчиком. Мир, который я некогда знал – как знают воздух, небо, траву, мусор родного дома – исчез навсегда. Эмиграция нашей семьи в 1987 году и развал Советского Союза в 1991 превратили меня в чужака в стране, где я родился и вырос. Старинные мои друзья покинули Россию и рассеялись по всему свету. Среди сверстников, с которыми я вместе рос, играл во дворе, некоторых уже нет в живых; кто погиб в Афгане или Чечне, кто убит «братвой», кто спился и исчез. Приезжая в Россию, я ощущаю себя всеведущим чужестранцем. Чувствуя многие нюансы российской жизни, я тем не менее воспринимаю Россию глазами иноземца, и это делает каждое возвращение событием поистине сюрреалистическим. Конечно же я продолжаю ощущать глубокую связь с этой страной и ее народом. Но я, пожалуй, утратил чувство принадлежности к теперешней России. Было ли у меня это чувство когда-нибудь вообще? Не стал ли сам факт моего рождения в России «ошибкой… со стороны… Б-га», как сказал когда-то бабелевский Беня Крик, вторя шолом-алейхемовскому Тевье-молочнику? В реальной жизни такие рассуждения с оглядкой на прошлое не помогают избавиться от багажа памяти о пережитом.

Я почувствовал необратимость разрыва с Россией в тот день, когда вместе с родными стоял на еврейском кладбище в городке Крэнстон в Род-Айленде, – самом маленьком из американских штатов. Мы стояли над свежей могилой, в которую были перезахоронены останки моего деда по материнской линии Аркадия (Арона) Поляка. Я думал о том, что дед Аркадий так хотел уехать, но умер и был похоронен в Москве еще до того, как мы встали на путь эмиграции. И вот теперь, в середине 1990-х годов, мы перевезли его останки и похоронили их в американской земле. Раввин говорил о том, что покидая Египет навсегда, Моисей открыл гробницу, достал кости Иосифа и унес их собой, уводя свой народ в Землю Обетованную. У нас не было корней в Америке, но мы их создали сами, пересадили корни, похоронив здесь останки предков. Моя бабушка Анна (Нюся) Студниц, которой не стало в ноябре 2009 года, лежит в одной могиле с дедом, прожив с ним в разлуке двадцать два года в России и еще столько же в Америке. Но невозможно пересадить все до единого корни. И пытаться не нужно. Приезжая в Ленинград (Санкт-Петербург) много лет кряду, я хожу на Преображенское Еврейское кладбище на окраине города. Там я кланяюсь могилам наших предков по отцовской линии и оставляю камешки на гранитных надгробиях. Летом 2012 года моя старшая дочь Мируша, тогда еще первоклассница, впервые стояла рядом со мной, и я глотал слезы и прятал лицо. Год спустя, в июне 2013, я привез с собой младшую дочь, Танюшу, и мы вместе поклонились могилам предков. Я не скрывал от дочери слез.

Теперь мой дом и моя жизнь здесь, в Америке. Я сделался жителем Новой Англии и даже обзавелся бостонским акцентом. Здесь я встретил и полюбил мою жену Кэрен, рожденную в Америке дочь еврейских иммигрантов. Здесь я начал писать на английском. Здесь, в Америке, мои родители отметили пятидесятилетие свадьбы. И здесь, в бостонской больнице Бет-Израэл, родились мои дочери и были навеки записаны в бейсбольную книгу жизни – книгу болельщиц Boston Red Sox.

Я слишком большой фаталист, чтобы говорить о ностальгии по своему русскому – советскому – прошлому. Мир, который я оставил позади в 1987 году, вовсе не походил на элизиум дореволюционных усадеб, потусторонних бабочек и первой любви, на утерянный рай, который так неповторимо обессмертил в американской прозе мой самый любимый русский изгнанник, унимавший боль собственных потерь. Мои советские годы, почти половину которых я с родителями провел в преисподней отказа, были далеки от идиллии.


Если не считать проверки отдельных фактов, в работе над книгой я полагался главным образом на собственную память. Я не пытался выткать историческое полотно о последних десятилетиях советской империи; напротив, в книге я старался придерживаться своей личной истории. Разумеется, описывая раннее детство, невозможно опираться на одни лишь воспоминания, и неизбежна частичная реконструкция прошлого. Однако для меня задача, художественная и экзистенциальная, состояла в том, чтобы описать события, в которых я сам участвовал или которые видел своими глазами. В этой книге отсутствуют, быть может, самые мучительные страницы – о жизни моих родителей в годы отказа. Речь идет о преступлениях, которые совершили против моих родителей и других отказников советские спецслужбы в 1970-1980-е годы. История бегства молодого еврея из СССР могла бы быть острее и живее, будь она основана на серии целенаправленных бесед-интервью с родителями. Однако нам до сих пор тяжело и порой невыносимо возвращаться к тем горчайшим временам. Мой отец в своих художественных произведениях уже не раз обращался к теме «отказа», прежде всего в панорамной трилогии об отказниках, в рассказах, в мемуарной прозе («Водка с пирожными»; «Охота на рыжего дьявола»), а также в стихах и эссе. Однако ни отец, ни мама пока не описали историю «отказа» в документальной прозе. Наконец, есть события, о которых я был вынужден умолчать, и поэтому в книге опущены некоторые важные и даже решающие эпизоды, лица, встречи и пересечения судеб; еще не пришло время о них рассказывать.

Как сочинитель и как сын я хочу сказать о той огромной пользе, которую я извлек и продолжаю извлекать из разговоров с родителями и их каждодневных воспоминаний. Было бы беспомощным трюизмом назвать Эмилию Шраер и Давида Шраера-Петрова главными источниками этой книги; они – источники и соавторы моей жизни. Мудрость моей мамы и писательское мастерство моего отца были и остаются для меня двойным компасом.

В этой книге использованы материалы, сохранившиеся в личном архиве моих родителей. Редкие фотографии и неопубликованные записи моего отца о последних месяцах «отказа» послужили мне бесценным подспорьем. В Советском Союзе я не вел дневников, и единственное исключение – дневник экспедиции на юг России и Северный Какаказ в 1986 году. Улетая из Москвы 7 июня 1987 года, я унес его с собой в заплечном мешке; фрагменты из этого дневника приведены в седьмой главе книги.

С тех пор, как я стал американским гражданином в 1993 году, я не раз приезжал в бывший Советский Союз. Возвращаясь в Москву и Ленинград, я сталкивался с некоторыми героями (и антигероями) этой книги. Свести счеты с прошлым невозможно – ни в книге, ни в зале суда истории. Эта книга дала мне возможность записать и сохранить свою собственную еврейскую историю вкупе с историей уходящего советского прошлого.

М. Д. Ш.

Декабрь 2010-октябрь 2012-июль 2013; июнь-сентябрь 2015; январь-апрель 2016; август 2021


Бруклайн и Саут-Чэттем, штат Массачусетс

Часть первая


Конец детства

1. Козье молоко и мраморные львы


Однажды в середине 2000-х годов мне приснился двойной сон, в котором отец учил меня сочинять стихи и ловить рыбу. Хотя сон был о моем детстве в России, мы говорили по-английски. Это было в Честнат-Хилле, западном пригороде Бостона, в том гиацинтово-белом викторианском особняке, где мы с Кэрен прожили с 2001-го по 2011-й, где родились Мируша и Танюша. Я не запомнил, в каком именно году приснился мне этот сон, но знаю, что это было еще до рождения нашей старшей дочери.

Во сне я вижу себя второклассником-восьмилеткой; мы с отцом сидим у него в кабинете за журнальным столиком, похожим на аэроплан времен Империалистической войны. Перед нами карандаши и стопка бумаги. Отец показывает мне классические размеры, с легкостью импровизируя стихи. Словно фокусник, он без малейшего усилия превращает обыденные, знакомые вещи в волшебные строчки. В дело идет все, что окружает нас в комнате и что нам видно из окна – троллейбус, больничный корпус, канализационные люки, скворцы на проводах. С четырехстопным ямбом просто, он так послушен и податлив, как глину мнешь его в руках, – и строчки прячутся в рукав. «А теперь хорей попробуй», – говорит отец, но мне-то слышится совсем другое: «пробуй шоколадный трюфель», как попробуешь, навеки не забудешь этот запах, этот терпкий вкус стиха… Я беру строку хорея, подношу к губам, и правда – это мед, сладчайший мед. «А теперь, сынок, рифмуем», – говорит отец, – «рисуем звуки на песке страниц. Рифма – это мера стиля, но не умничай, рифмуя, и не забывай, сынуля, что стихи – не модный дом. Лучше слыть простонародным, чем затасканным и модным». Я оставлен в кабинете рифмовать стихи о лете: «На рыбалку мы с отцом…» Я пишу стихи и слышу, как отец на кухне варит в джезве кофе по-турецки, маме что-то говорит. Я дрожу от возбужденья, но уже тускнеют краски. Сумерки, зима, Москва…

А мы тем временем переносимся в Эстонию. Мы с отцом рыбачим на нашей речке. Когда подъезжаешь по шоссе, наша речка блестит и вьется, как мокрый уж, а потом падает с крутого обрыва и бесследно исчезает. Мы годами приезжаем сюда порыбачить из курортного города Пярну, где обычно отдыхаем летом – когда месяц, когда два. Мы оставляем машину на высоком берегу и спускаемся к воде. Пахнет свежим сеном, и стога стоят, словно стражи, охраняющие наш покой. Мы всегда удачливы здесь, на нашей речке. Вокруг ни души, только двойные стога сена, отражающиеся в речной глади. В ведре уже полно рыбы – традиционный набор среднеевропейской речной живности: подлещики, плотва, лини, караси. Я верчу ведро, разглядываю улов, и уже предвкушаю ужин – мама обваляет рыбу в муке и зажарит на сковородке в шипящем подсолнечном масле. Вдруг начинается июльская гроза. Мы бросаем удочки и укрываемся под ближайшим стогом. Это не стог, а скорее шалаш, в котором во время покоса отдыхают эстонцы-работники. Внутри пахнет прелым сеном, осенью, скорым возвращением в Москву, – лету конец, конец чуду. Дождь прошел, мы вылезаем из-под навеса-шалаша, возвращаемся к нашим вымокшим под дождем снастям, насаживаем свежих червей, забрасываем удочки. С ликующим победным криком отец вытаскивает какую-то здоровенную золотую рыбу – такая большая нам еще никогда не попадалось. Это не просто карп, а какая-то неведомая нам, редкая разновидность. Золотые, безупречно ровные чешуйки сверкают в лучах заходящего солнца тем же блеском, каким блестят мамино обручальное кольцо, луковки церковных куполов, сотни тысяч золотых зубов, вырванных изо ртов убитых евреев. У золотой рыбины серые печальные глаза, которые прячутся за стеклами очков в массивной роговой оправе. Рыбина смотрит на нас пристально, не отрывая глаз. У нее породистый нос с горбинкой. Отец снимает рыбину с крючка и держит ее на открытой ладони левой руки. Рыбьи губы, такие тонкие и бескровные, начинают шевелиться и с бульканьем извергают слова на каком-то гортанном языке. У отца дрожат руки, он выпускает удочку из правой руки и держит рыбу уже двумя руками, сложив ладони, как чашу. «Мы должны ее отпустить, сынуля, – говорит отец. – Это ведь последняя из тех, кто уцелел».


Я родился 5 июня 1967 года, и первым порывом отца было назвать меня «Израиль» – в честь великолепной победы Израиля над Египтом, Иорданией и Сирией в Шестидневной войне. Но такое имя неминуемо превратило бы меня в еще более уязвимую мишень для антисемитских нападок, так что взамен выбрали имя «Максим». В середине 1960-х годов это имя, похоже, было в моде, судя по тому, скольких ровесников-тезок мне довелось повстречать впоследствии. Среди них и мой московский друг Максим (Макс) Муссель. Свою роль в выборе имени сыграл и мой вес: я весил больше 4-х килограммов, и роды дались маме тяжело.

Я появился на свет в суматошной маминой Москве. Родись я не в Москве, а в суровом отцовском Ленинграде, многое сложилось бы иначе. В 1962-м, когда мои родители познакомились, отец работал над кандидатской диссертацией по микробиологии в ленинградском Институте туберкулеза и одновременно писал и переводил стихи, а также пробовал свои силы в прозе. Он разрывался между двумя призваниями, двумя поприщами. Писатель-врач – похоже, что в России этот союз встречается особенно часто. Чехов, Булгаков, Вересаев, Аксенов. В англо-американской культуре, конечно, тоже попадаются писатели, принесшие клятву Гиппократу, – Уильям Сомерсет Моэм или Уильям Карлос Уильямс. И тем не менее, в сознании многих россиян двуединство литературы и медицины укоренилось не как сочетание двух профессий, а как двойная любовь, брачный союз, судьба. «Медицина – моя законная жена, – говаривал Чехов, – а литература – любовница». Мой отец держится того мнения, что литература и медицина органически связаны своими задачами и методами. Окружающие люди для него одновременно объекты медицинского наблюдения и предметы писательского воображения.

Мои родители поженились в 1962 году и после этого два года прожили в Ленинграде. Мама перевелась из Московского института иностранных языков на филфак ЛГУ и работала на полставки в научной лингвистической лаборатории. После пестрой карусели московской жизни сырые ледяные ленинградские зимы и атмосфера музейности не пришлись маме по вкусу. Не по нраву ей было и то, что живя в Питере, она то и дело наталкивалась на следы былой холостяцкой жизни отца. Ленинград был для нее чужим, неуютным; ее тянуло домой, в Москву. Как многие ленинградцы его поколения, вступившие в литературу во время «хрущевской оттепели», мой отец считал Москву городом гораздо бóльших возможностей, да и обстановка там была в те годы более либеральной, чем в Ленинграде. В Москве открывались новые горизонты, и отец решился на переезд, тем более что к 1964 году он уже успел закончить экспериментальную часть диссертации. Мама перевелась обратно в ИнЯз; родители бросили ленинградское жилье и перебрались в советскую столицу. Они поселились в коммунальной квартире в огромном старом доме на Маяковке, с окнами на Садовое кольцо, где, как известно, движение такое большое, что гул по ночам не утихает, а превращается в бередящий шум. В Москве родители прожили вплоть до самой эмиграции в 1987 году.

Москвич по рождению и воспитанию, я люблю избыточность и абсурдность в искусстве, а порой и в живой жизни. Но по корням своим я ленинградец-петербуржец, и поэтому не могу существовать без определенной степени порядка и стройности; сама природа требует ежедневной дозы классической красоты. Дитя Москвы с невской кровью в жилах, искатель меры абсурда, – вот как я описал бы самого себя. Уже в студенческие годы я по-настоящему открыл для себя и научился любить родной город отца, архитектурный парадиз, где всё – чопорность его жителей, гомеровская неспешность существования, былая слава, обилие повсеместных мемориальных табличек – передает чужакам ощущение их собственного несовершенства.