– Вы неправильно меня поняли, – начала раздражаться Шварц, негодуя на мою бестолковость. – Я спрашиваю, сколько денег я получу за ваши съемки?
Мне оставалось только валять дурака:
– Не волнуйтесь, пожалуйста, никаких расходов не потребуется. Для вас все будет абсолютно бесплатно.
– Тогда мне это неинтересно, – заявила она и бросила трубку.
Ее обильно издавала заграница, светила какая-то премия, – по-моему, ее сознание придавило «Букером», или чем-то в этом роде.
Я подумал тогда – как странно. Нас сразу и радушно принимали такие мэтры, как Александр Кушнер, Глеб Горбовский, Надежда Полякова, и даже поэт из того же андерграундного круга, что и Шварц, но только успевший ухватить побольше почестей, Виктор Кривулин. А Елена, только-только хлебнув славы, уже вела себя как привередливая «звезда».
При этом загадка ее письма проста. Побольше темных мест и заумных закидонов, в которых тонут действительно интересные, но, увы, немногочисленные метафоры и находки…
* * *
Поэту Владимиру Морозову, на следующее утро после его выступления позвонил его собрат по перу (фамилию сейчас не помню), и восторженно объявил:
– Знаешь, Володя, очень мне стихи твои понравились. Хороший ты поэт!
– Сам ты хороший поэт, – яростно вскричал Морозов, – а я поэт выдающийся! – и насмерть разругался с потенциальным поклонником.
Собственно, в этой истории примечательно, главным образом то, что рассказал мне ее сам Владимир Ильич, страшно негодуя на позвонившего. И был он совершенно искренен.
* * *
Борис Хосид, написавший за всю свою жизнь не более двух десятков стихов, очень возмущался тем, что поэт Глеб Горбовский стащил у него строчку. «Как можно так поступать? – вопрошал он. – У него столько стихов, а я так мало пишу, и он же у меня дерет! Это бессовестно!» Я и сам, признаться, как-то заметил у Глеба Яковлевича свой слегка переработанный образ. И тоже не совсем этому обрадовался. Потом, правда, нашел объяснение. Во время дружеских посиделок мы обычно читаем много своих стихов, и его цепкий ум выхватывает из общего потока метафоры, которые он использует, не помня потом, откуда взял. Он берет, не осознавая, также как берет образы… ну, скажем, у природы, у парка Победы, на которое выходит его окно. Однако и у самого Горбовского однажды стащил тему стихотворения замечательный поэт Геннадий Григорьев. Судите сами, что было, и что стало.
Глеб Горбовский:
На дне окопного оврага
Добыл я гильзу из стены,
А в ней – истлевшая бумага,
Письмо, пришедшее с войны.
Должно быть, кто-то перед боем
Смочил графит карандаша
И с перемазанной губою
Писал, как думал – не спеша
Вручал слова бумаге бренной,
Писал, склоняясь к фитилю
… И вот слова сожрало время
И лишь одно сквозит: «лю-блю»…
Одно осталось… Но упрямо
Горит сквозь все, что в жизни есть…
…Что он «лю-бил»..? Отчизну? Маму?
Иль ту, которую?.. Бог весть.
Любил и все! Не по приказу.
А по приказу он в тот раз,
Наверно, встал и умер сразу.
И вот воскрес,
Во мне,
Сейчас!!!
1976
Геннадий Григорьев:
Каких только чудес
на белом свете нету!
Конверт о трех углах,
обычный, фронтовой…
Полвека, почитай,
он провалялся где-то.
И вот пришел с войны
и лег передо мной.
Наткнувшись на него
среди макулатуры,
я понимал: читать
чужие письма – грех.
Но аккуратный штамп
«Проверено цензурой»
как бы уже письмо
приоткрывал для всех.
Был цензор фронтовой
рабом цензурных правил.
И он (а вдруг письмо
да попадет к врагу!)
лишь первую строку
нетронутой оставил
да пощадить решил
последнюю строку.
Я цензора сейчас
не упрекну в бездушье.
Он свято чтил свой долг.
Он знал свои права.
Не зря же он письмо
замазал жирной тушью.
Наверно, были там
и вредные слова.
Писалось то письмо
в окопе? на привале?
И кто его писал –
солдат ли, офицер?
Какие сны его
ночами донимали?
О чем он помышлял
во вражеском кольце?
Лишь «Здравствуй, жизнь моя!» –
оставлено в начале.
И «Я люблю тебя!» –
оставлено в конце.
1985
Не правда ли, это не прямой плагиат, но все же стихотворение написано, что называется, под впечатлением.
Впрочем, в литературе это дело распространенное. Стащил же Федор Сологуб стихотворение «Пчелка» у Зинаиды Гиппиус. Известно его собственное высказывание: «…не хорошо тому, у кого берут, и недурно тому, кто берет». Он же впоследствии напишет: «Я когда что-нибудь воровал – никогда печатно не указывал источников… И забавно, что меня не могли уличить в плагиате».
Главный вопрос, видимо, заключается в том, что переделка должна превосходить переделываемое по силе. Иначе она и бессмысленна, и постыдна.
* * *
Зашел к поэту Евгению Каминскому в журнал «Звезда». В коридоре встречает меня заведующий поэтическим отделом Алексей Пурин и извиняющимся тоном произносит:
– Здравствуйте, тезка, вот, знаете ли, никак до стихов вашей жены руки не доходят, так рукописей много.
Со своей женой, поэтессой Еленой Жабинковской, мы расстались уж года два назад. Естественно, об этом мало кто знал. Отменный повод для шутки:
– Вы так медленно читаете рукописи, что за это время я уже развестись с Жабинковской успел.
Кажется, его это искренне огорчило. После этого он еще несколько раз подходил ко мне и спрашивал, неужели это случилось, пока он держал у себя ее подборку. Может быть, это произошло раньше?
– Конечно, раньше. Но разве мог я не пошутить по этому поводу, – ответил я.
* * *
Шумно отметила свой пятидесятилетний юбилей редакция журнала «Нева» в Доме Журналистов на Невском. Блины с икрой, перепела на вертеле… Народу – тьма: от Ивана Сабило до Александра Кушнера, от Галины Гампер до Владимира Алексеева.
– Привет, как жизнь, – ко мне, сквозь толпу жующих литераторов протискивается прозаик Павел Крусанов. Я делаю шаг навстречу, приветливо улыбаясь.
– Ты что же, пост не соблюдаешь? – брезгливо показывает он на мою закуску. – Нехорошо. Не по-русски.
«Может, он шутит», – думаю я, но, заметив в его руке сиротливую дольку зеленого яблока, понимаю, что отнюдь.
– А водка в твоей рюмке, – спрашиваю, – с постом не диссонирует?
– Нет, – говорит серьезно, – она ведь из чего сделана? Из чистого зерна! Хлебная она, а значит – постная.
…А через полгода журнал с треском выставили из родных пенат на окраину, в помещение, где даже нет телефонов. Справедливости ради, следует сказать, что потом им все же дали приличный полуподвал на Фонтанке.
* * *
Лучший (после Чуковского) детский поэт XX века в одном из своих интервью сказал, что терпеть не может маленьких. Это нормально. Это даже закономерно… «Танцует тот, кто не танцует», – написал об этом когда-то Александр Кушнер.
Правда, перевалив за девятый десяток, Сергей Михалков заявил, что и стариков не любит. Говорят, когда кто-то упрекнул его в том, что он написал плохие слова для гимна, то ответ получил такой: «Зато ты будешь слушать их каждый раз стоя». Хороший ответ.
Целая эпоха за спиной. Неслабый путь от чернорабочего до главы Союза писателей. Можно по-разному относиться и к нему, и к его отпрыскам. Все мы неотвратимо «едем, едем, едем в далекие края…». Теперь вот уехал и сам Михалков, большой художник и крупный человек.
А давным-давно, в 1942 году он написал такие стихи про «десятилетнего человека»:
Крест-накрест белые полоски
На окнах съежившихся хат.
Родные тонкие березки
Тревожно смотрят на закат.
И пес на теплом пепелище,
До глаз испачканный в золе.
Он целый день кого-то ищет
И не находит на селе.
Накинув драный зипунишко,
По огородам, без дорог,
Спешит, торопится парнишка
По солнцу, прямо на восток.
Никто в далекую дорогу
Его теплее не одел,
Никто не обнял у порога
И вслед ему не поглядел,
В нетопленой, разбитой бане,
Ночь скоротавши, как зверек,
Как долго он своим дыханьем
Озябших рук согреть не мог!
Но по щеке его ни разу
Не проложила путь слеза,
Должно быть, слишком много сразу
Увидели его глаза.
Все видевший, на все готовый,
По грудь проваливаясь в снег,
Бежал к своим русоголовый
Десятилетний человек.
Он знал, что где-то недалече,
Быть может, вон за той горой,
Его, как друга, в темный вечер
Окликнет русский часовой.
И он, прижавшийся к шинели,
Родные слыша голоса,
Расскажет все, на что глядели
Его недетские глаза.
Когда его спросили, что в жизни главное, он, не задумываясь, сказал: «творчество».
* * *
Трудясь в котельной возле Богословского кладбища, я нередко проходил через него, сокращая себе путь на работу. Помимо известных Цоя и Маринеско, тут лежат Виталий Бианки, Анатолий Мариенгоф, Лев Успенский… Однажды, на пересечении Двинской и Петрокрепостной дорожек я встретил высокий гранитный постамент, на котором выбито: «Илья Садофьев 1889 – 1965».
Забытый поэт, один из главных пролеткультовцев, руководивший когда-то Петроградским отделением Союза поэтов – в аккурат между Гумилевым (нелегитимно, как сейчас бы сказали, снявшим с этого поста Блока) и Тихоновым. И не просто забытый, а основательно – даже в «Строфы века» не попал, где полно более незначительных фигур. А был он человеком многогранной судьбы. За стихотворение «В заводе» загремел в якутскую ссылку с характеристикой «возбуждение вражды между рабочими и работодателями». Ссорился с Маяковским и футуристами. Это его ярлык вешали на левых: «примазавшиеся к революции». Входил в окружение Есенина, цеплял Шкловского. Последний писал тогда: «Илья Садофьев, вы меня считаете белым, я считаю вас красным. Но мы оба русские писатели. У нас у обоих не было бумаги для печатания книг… Вам кажется, что мы враги, на самом деле мы погибаем вместе». Его ценил символист Брюсов, а учителем его был реалист Горький.
Весь Мир – арена боя двух начал враждующих,
Весь Мир – огня стихия… весь Мир – Они и Мы!
Мы – красные строители счастья, дней чарующих,
Они – тираны белые, творцы гнетущей тьмы…
– писал Садофьев в книге «Динамо-стихи». Может, как поэт и небольшой, но романтик и в стихах, и в жизни! И как всякий романтик – несколько наивен. И детей своих от жены Параскевы он назвал Аполлоном и Лирой.
* * *
Однажды поэтесса Ирина Знаменская позвонила поэту Олегу Левитану и объявила, что у нее есть две новости. Одна, как водится, хорошая, другая – плохая. Олег Николаевич попросил начать с хорошей.
– Леонид Хаустов выступал на бетонном заводе и провалился в яму для цемента.
– Какая же плохая? – спросил Левитан.
– Достали, – печально объявила Знаменская.
* * *
Едем с поэтом Глебом Горбовским по Московскому проспекту в сберкассу снимать денежку, в очередной раз ему «капнувшую», – как он любил характеризовать поступление гонораров. Впереди нас телепается рафик с номером «К 705 ТС 47», где последние две цифры написаны чуть мельче и выше остального. Глеб Яковлевич внимательно читает вслух: «Приближаемся к семьсот пяти тысячам в сорок седьмой степени».
* * *
Всегда удивлялся, как писатель уровня Василя Быкова, мог заделаться в оголтелые националисты, бросить Родину, в конце концов, и уехать в Германию к немцам, о которых написал столько своих военных повестей. И там умереть. Я поделился на одной из вечеринок в журнале «Звезда» этим недоумением с редакторами.
– Так это не он все писал, – сказал, выслушав меня, редактор отдела прозы одного толстого журнала. – Как-то к нам пришла из Белоруссии рукопись, подписанная Василем Быковым. Я когда просмотрел ее, изумился, до чего безграмотный и корявый язык. Даже пошел к главному редактору с подозрением, что это подстава. Думал – посмеяться кто-то решил, под известной фамилией проталкивая свою графоманию. Но главный редактор меня заверил, что Василь таков и есть, и что все его произведения – результат художественной обработки редакторами и переводчиками, а самостоятельно наш великий писатель двух слов связать не в состоянии. И действительно, мне заново пришлось переписать присланные рассказы. В таком виде они и пошли в печать.
Я подумал, что и многие наши столпы литератур малых народов – результат работы переводчиков. Когда-то, работая секретарем у основоположника мансийской литературы Ювана Шесталова, я сделал несколько переводов с его подстрочника, как он это называл. На деле это были никакие не подстрочники. Он так и писал, нимало не озаботившись ни размером, ни рифмами, которые я, в свою очередь, уже исправно лепил и украшал.
Наших Кулиевых, Шесталовых, Кугультиновых, Гамзатовых и других, безусловно, делали переводчики, потому как последние – прекрасные русские поэты. Переводами они зарабатывали себе на кусок хлеба с маслом. А все-таки, с Василем Быковым как-то до обидного странно. Я так зачитывался им в юности. Наверное, он для меня остается лучшим военным писателем. Лучше и Васильева, и Бондарева.
* * *
Перед самым Новым Годом заглянул на один корпоративчик: начальство оптовой базы проставлялось своим работникам. Я задумался, а отличаются ли чем-нибудь писательские пьянки от всех остальных. И понял – отличаются. И существенно. Все напиваются легко, под шутки и прибаутки. Иногда, не очень легко и под мат-перемат. Но только писатели, поднимая рюмки, продолжают говорить о своем ремесле.
Никакому плотнику в голову не придет, назюзюкавшись с другим плотником, все застолье обсуждать остроту резца или толщину болванки. Только писатели всегда погружены в профессию по уши. Никаким алкоголем не вытащишь.
* * *
Выступал на секции поэзии родного Союза с поэтической подборкой, в котором было стихотворение:
Когда читатель и советчик,
Не говоря уж про врача,
По лестнице колючей в вечность
Уходят, дружно хохоча;
Когда все вызывает рвоту,
Когда, как сонная змея,
Твоя строка вполоборота
Глядит недобро на тебя,
Знай – ремесло земное выжить
Важней искусства падать вниз.
Не паникуй, как Боря Рыжий,
Как Башлачев, не суетись.
В период обсуждения со своего места поднялся поэт Николай Астафьев и гневно осудил эти стихи. Конечно, не саму идею, а последние строчки.
– Какое неуважение к достойным людям, трагически ушедшим из жизни, – заявил Астафьев.
Отвечать на это показалось мне глупым, и я не стал с ним спорить. Каково же было мое удивление, и радость одновременно, когда недели через две я разговорился с главным редактором «Царскосельского альманаха» Гумером Каримовым.
– А ведь, ты знаешь, что стихотворением «Когда читатель и советчик…» (тем самым) ты жизнь спас нашему прозаику Герману Алексееву, – сказал он, лукаво прищурясь.
– Нет, откуда ж? – ответил я.
– На полном серьезе! Он готовился к самоубийству. Денег нет, работы нет. Друзья бросили. И он уже подумывал о том, чтобы решить проблемы разом, шагнув с десятого этажа. И тут (Господь Бог изобретателен на такие моменты) ему в руки попался мой альманах, да еще и раскрытый на этой странице. Он прочел… и передумал кидаться с балкона. После этого повесть написал, опубликовал. В общем, стал жить, в себя поверил.
Судьба редко преподносит подобные сюрпризы, и я подумал, а спасло бы жизнь хоть кому-нибудь стихотворение на ту же тему, написанное политкорректно, никого не задевая?
* * *
Геннадий Григорьев был мастером анаграмм (искусство составления из букв имени и фамилии новых слов).
– Это гораздо сложнее палиндромов, – как-то хвалился он. – Я составляю анаграммы честно, т. е. со всеми буквами, какие есть в слове. Вот беру, например, имя председателя Союза писателей, драматурга – Владимир Константинович Арро, перетасовываю буквы, как карты в колоде, и получаю: «Он чиновник или автор драм». А наш премьер, Виктор Степанович Черномырдин, аккуратно укладывается в анаграмму: «Просмердит ветчина рыночников». Можешь проверить. Все буквы на месте.
– А на самого себя сочинял? – спросил я.
– Ну, Геннадий Анатольевич Григорьев – очень сложное сочетание букв, – раздулся от важности Гена. – Многие за это брались и говорили, что ничего путного не выйдет. Но я всю ночь просидел – и в голову само как бы сверху мне спустилось: «Трагичен ли гений? Верь в огонь ада!» Анаграммирование человека, по сути, – пронизывание его всего насквозь, как рентгеном. Вплоть до предсказания судьбы. Например, я анаграммировал Михаила Давыдовича Гурвича – выходило, что он поэт с блестящим будущим. А он взял псевдоним Михаил Яснов – и все, судьба изменилась!
* * *
Поэтесса Ирэна Сергеева, прочитав мои миниатюры, прислала мне «в копилку» и свою забавную историю. Передаю ее почти дословно:
«В 1959 году в Ленинграде в Доме писателя проходила дискуссия о лирике. Спускаюсь с главной лестницы и вижу перед входом в кафе Евтушенко в какой-то цветной, конечно, импортной, конечно, – синтетической коротенькой шубе. Тут же возникает четверостишие, которое я кому-то читаю:
Он не смешной, он – жуткий
Юноша в дамской шубке,
Юноша с птичьим носом
И с человечьим мозгом.
Спустя пять лет, при встрече с Юрием Нагибиным, зашла речь о Евтушенко, который снова приехал в Ленинград, и я мимоходом прочла эту эпиграмму, а также рассказала, что в шведском журнале вышла статья о Евтушенко. Нагибин попросил статью и перевод, и я на следующий день зашла к нему. К моему удивлению, там оказался и Евтушенко, желавший тоже получить статью. Нагибин тут же попросил, чтобы я прочла эпиграмму. Показалось неудобным, но писатели настаивали. Прочла. Но Евтушенко, равнодушно или притворяясь равнодушным, вздохнул: «Да я это давно знаю!»
А еще через пять лет, в «Авроре», Лидия Гладкая торжественно принимала Вознесенского, и я оказалась в числе гостей. Пришла, принесла шампанское. Лида, представляет меня, даму, Вознесенскому, а не наоборот. Ну, я «скромно», в том же ключе: «Вы моих стихов не знаете…» А он: «Почему же? Он не смешной, он – жуткий…» Словом, с большой любовью к Евтушенко запомнил. Говорят: дурная слава вперед бежит. В данном случае, нелестные слова передавались, как видно, с удовольствием и доходили до адресата».
* * *
Когда я, потрясенный в очередной раз глубиной и яркостью метафоры своего друга Николая Позняка, спросил, отчего же он не возьмет в руки перо, он, ни секунды не задумываясь, ответил:
– Пространство русской литературы и так не слишком вместительно. Зачем же я буду загромождать ее еще и собственными стихами?
* * *
Старик Горбовский получил литературную премию Союзного государства. Ни много, ни мало – пять миллионов рублей. Благодаря учредителей и всех собравшихся, Глеб Яковлевич заверил, что его эти деньги уже не испортят. В газеты эта по-настоящему живая реплика навряд ли попала.
* * *
Недавно прочитал в письме Мандельштама к Тынянову от 21 января 1937 года такие слова:
«Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе».
Без сомнения, все так, но я почему-то вспомнил запись в дневнике Иоанна Кронштадтского:
«30. VII. 1869. Воззвал я ко Господу с полным упованием о прекращении дождевого ливеня, и чрез 5 минут небо просияло».
* * *
На открытие первого номера журнала «Северная Аврора» приехали нас поздравить московские литераторы из журнала «Литературная учеба» и «Юность». Поэт Андрей Романов попросил подготовить москвичам подборки стихов, и я засел за компьютер в вечном поиске, что бы дать. Дело в том, что практически все мной написанное было либо опубликовано (через неделю выходило мое избранное, с последними стихами), либо рассматривалось для публикации. Только-только у меня попросили десяток стихов в альманах «Петрополь», а два дня назад я отнес подборку в журнал «Нева». Однако же, какие-то стихи выбрать было нужно. Совсем старые, из прошлых книг, брать не хотелось, но я подумал: «А что, собственно, москвичам? Не все ли равно. Моих стихов никто из них не публиковал, да и не читал, наверное. Какая им разница!» Подобрал, скомпоновал и распечатал.
Пришло время знакомиться. Приятные ребята. Прозаик и критик Игорь Михайлов и поэт Валерий Дударев. Разговорились. Я представился.
– А ведь я вас знаю, – воскликнул Михайлов.
– Откуда? – удивился я.
– А я читал вас когда-то… по-моему в «Книжном обозрении». Сейчас я даже вспомню, там еще метафора такая была: что-то о том, как рощица сбегает с холма, как молоко…
– А! – еще больше удивился я. Действительно, было такое:
С холма березовая рощица вскипая
Сбегает вниз, как с плитки молоко.
Но ведь это было лет восемнадцать – двадцать назад.
Ребята засмеялись, а мне невольно, сквозь приятную волну, стало стыдно за мысли о том, что москвичам все равно, что им дают. «Двадцать лет помнить чужую строку», – с трепетом подумал я, и смог сказать только:
– Ну и память…
– Ну и образ, – парировал Игорь Михайлов.
Тем же вечером, после презентации «Северной Авроры» мы собрались на лито с моими учениками. Я, не удержавшись, похвастался этой историей, а затем вышел поговорить по телефону. Выйдя, за дверью услышал комментарий молодого поэта Кирилла Пасечника: «Во, заливает!»
И от его неверия история приобрела еще большую значимость, а мое самодовольство раздулось еще сильнее.
* * *
Отсняли сюжет, посвященный 199-летию со дня рождения Тютчева. Задумка такова: в кабачке собирается поэтическое общество «тютчеведов». Роли распределены заранее. Прозаик Володя Шпаков – эксперт-биограф. Поэт Николай Наливайко – восторженный почитатель. Поэт Евгений Антипов – «злой следователь» с тезисами: устарел, архаичен, дидактичен. Я – «противовес» Антипову: метафоричен, афористичен, патриотичен.
Половину из беседы ведущая забраковала, как слишком для телевизора умную. При этом выразила удивление:
– А Тютчев что, был патриотом?
– А как же, – говорю, убежденный государственник.
– Надо же… я разочарована, – протягивает она.
– Почему? – удивляюсь в свою очередь, – а кем же вы думаете, он был?
– Ну, – затрудняется ведущая, – а я думала, он нормальный человек.
Такой диалог. Красивая, ухоженная девочка. Даже стихи, посвященные Денисьевой, знает.
Затем съемочная бригада уехала, а мы продолжили, рассуждая, в какую партию вступил бы Федор Иванович сегодня. Мне почему-то подумалось, что в КПРФ, даже несмотря на то, что, будучи старшим цензором страны, он запретил публиковать манифест коммунистической партии со словами: «Кому надо, прочтут и на немецком».
* * *
С удовольствием перечитал один из ранних сборничков Александра Кушнера «Приметы». Это белоснежная, в суперобложке, книга тиражом в 10 000 (!) экземпляров, которую выпустил обыкновенный учитель обыкновенной школы рабочей молодежи на Выборгской стороне, в возрасте тридцати трех лет. Там нет ни одного «датского» стихотворения. Есть о душе, есть о вечной жизни (о душе, вообще, замечательно):
…То, что мы должны вернуть
Умирая в лучшем виде…
Очень много об аде (на дворе воинствующее безбожие конца 60-х):
И если в ад я попаду,
Есть наказание в аду…
И о рае: «…то тихо скрипнет дверь в раю…»
Поэтому мне всегда смешно, когда рассказывают о том, как цензура снимала стихи и целые подборки, если редактор замечал религиозный подтекст. А может, просто писать нужно было хорошо, тогда б и рай, и ад проходили?
Но, возвращаюсь к «Приметам». Не могу не привести блестящее, возможно, лучшее в книге стихотворение:
Казалось бы, две тьмы,
В начале и в конце,
Стоят, чтоб жили мы
С тенями на лице.
Но не сравним густой
Мрак, свойственный гробам,
С той дружелюбной тьмой,
Предшествовавшей нам.
Я с легкостью смотрю
На снимок давних лет.
«Вот кресло, – говорю, –
Меня в нем только нет».
Но с ужасом гляжу
За черный тот предел,
Где кресло нахожу,
В котором я сидел.
Это, кстати, третья книга, а первая у Кушнера вышла в двадцать шесть лет. Причем не пятьсот экземпляров за свой счет, как, например, у Марины Цветаевой в 1910-м, в несоветские времена, а те же десять тысяч, продаваемых по всей стране. И получил за нее гонорар, на который можно было жить год. При этом он пишет, говоря о Бродском: «…наша бедная, полунищая, убогая, до 1987 года подневольная жизнь представляется ему оазисом». Чудны дела твои, Господи. Где, в каком уголке мира молодой поэт мог иметь столько воли, столько внимания и, вообще, всего того, что имели поэты в нашей стране?..