Потом, схватив шубу, выскочила на крыльцо и бросилась в стоящий рядом возок.
– Гони! – крикнула она вознице. Сани понеслись в поле. За ними полсотни казаков.
Потом она безучастно смотрела, как грузили в сани изуродованное тело ее мужа, сама взяла мешок с отрубленной головой и положила его рядом… Вернувшись во дворец Марина вызвала к себе Заруцкого.
– Ты звала меня? Что хочешь приказать? – спросил вошедший атаман.
– Ян, злодейство не может остаться безнаказанным, – властно и решительно сказала она. – Я желаю казни татар. Пусть кровь их зальет улицы, пусть устрашатся калужане и знают, что за казнь царя пощады к злодеям у меня нет.
– Вели казакам жечь и грабить дома, резать поганых нехристей, бросать жен, детей на растерзание голодным псам.
– Не медли, Ян. Царица твоя того желает.
Взволнованная своей речью, она раскраснелась. Заруцкий ответил не сразу. Подобная безжалостная расправа с несчастными татарами, повинными в убийстве «вора» лишь, поскольку они были соплеменниками Урусовых, вовсе не пришлась ему по вкусу.
У него не было желания восстанавливать против себя жестокой казнью калужан, не зная, как сложатся дальнейшие события. И он не был уверен, что казаки ради вдовы Марины беспрекословно пойдут на эту ненужную жестокость.
– Что ж медлишь с ответом? – нетерпеливо спросила Марина.
– Царица, – сказал он. – Разумно ты замыслила. Да, не знаю, пойдут ли на такое дело казаки.
– Лукавишь ты, Ян! – сверкнув глазами, гневно сказала Марина.
– Не время лукавить, Марыся, – простодушно ответил он.
– Так к чему же речь свою ведешь?
– К тому, чтобы сама дала ты приказ казакам. Ведь дело надумала ты нелегкое и не мое.
Тебя, царицу, пожалуй, послушают, за тобой пойдут. Ступай в дома к казакам, приказывай, грози ослушникам. Коль не послушают, проси и плачь. Возьми слезами, горем!
– Добуже, – тряхнула она головой. – Коли так – идем.
Специально не собрав распущенных волос, она накинула шубу, второпях после возвращения сброшенную на пол. Торопливо вышла из спальни и выбежала во двор.
Заруцкий следовал за нею. Схватив во дворе горящий факел, недавно воткнутый в снег кем-то из слуг, Марина устремилась на улицу.
Калужане стали свидетелями удивительного зрелища: «царица», простоволосая, в распахнутой шубе, особенно прекрасная в своем волнении, рыдая и заливаясь слезами, бегала из дома в дом к казакам.
Освещенная во тьме ночной зловеще-красным светом дымно горевшего факела, она в огненном дыму казалась страшным, но прекрасным демоном зла и разрушения. Казаки хватали оружие, выскакивали на улицу и следовали за ней. Она заклинала их памятью злодейски убитого «царя», молила о беспощадной расправе с татарами.
Началась зверская резня. Под заунывный звон колоколов, по обычаю вещавших о смерти «царя», улицы огласились неистовым, жалобным, стонущим воем несчастных татар.
К утру в Калуге не осталось в живых ни одного татарина. Между тем в Калуге назревали новые события.
У Марины родился сын, и радость ее была безграничной. Рождение «царевича» упрочило и выяснило положение матери «вдовы-царицы», сразу разрешив все тревожные вопросы.
В соборной церкви, в которой с великим торжеством отпели «вора», так же торжественно совершено было через несколько дней в присутствии толпы празднично и восторженно настроенных калужан, крещение «царевича», названного в честь «деда» Иваном. Калужане ревностно готовы были служить «внуку» Ивана Грозного.
К покойному «вору» к концу его бесславного «царствования», они успели охладеть и разочароваться в нем. Так как, не являясь истинным царем, «вор» был груб, разгулен, корыстен, жесток. Сын его, родившийся среди столь тревожных событий, вызывал к себе сочувственное и жалостное отношение.
Новый призрак законного государя, призрак более страшный, чем прежний, готов был снова увлечь за собою маловерный народ, напуганный тревожными слухами о насилиях, чинимыми в стране поляками.
Таково было настроение калужан-простолюдинов. Бояре же и сановитые дворяне из недавних «перелетов» креста целовать «царевичу» не пожелали. Собравшись в Приказной избе, устроили они меж собой великую перепалку. А потом собирались каждый день, спорили, шумели, ругались, чуть не дрались, а дело не двигалось вперед и никто не знал, чего держаться, на чью сторону гнуть, куда преклонить голову…
А все это время, как назло, стояли такие морозы и вьюги, что всюду от Калуги пути запалили.
И ниоткуда до калужских бояр не доходили вести – ни из-под Смоленска, ни из – под Москвы, ни с Поволжья. Так прошло время до самого Рождества.
В канун сочельника дошли вести из ближайших к Калуге окрестных мест, что подступает к городу Ян Сапега со своим польско-литовским войском, и будет требовать сдачи Калуги на имя короля Жигимонта. Слух этот вихрем взбаламутил не только бояр и воевод бывшего царика, но и простые ратники и казаки, и все горожане калужские взволновались:
– Не хотим сдаваться Яну Сапеге! Не сдадимся!
Мы королю Жигимонту не слуги и его воеводе не подначальные!
Все бояре, воеводы и казацкие атаманы – собрались в Приказной избе и положили из избы не выходить пока не принято будет такое решение, к которому все охотно и добровольно приложат руку.
– Господа бояре! – заговорил прежде других бывший благоприятель царика Михайло Бутурлин.
– Всем вам ведомо, что Бог послал царице нашей Марии Юрьевне, сына, нареченного в память деда – царя Ивана. Царица стала всех нас, бояр, молить, чтобы мы немедля присягнули на верность царевичу Ивану…
– Какому царевичу? Где ты царевича выискал?
Что ты нас с толку сбиваешь! – закричали разом несколько голосов.
– Как же не царевичу? Коли царя Дмитрия сын? – с некоторою нерешительностью возразил Бутурлин.
– Царь ли, не царь ли, – мы того не ведаем…, а как царю присягали ему – значит, и сын у него царевич! – попробовал, было, вступить Игнатий Михеев.
– Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала! – громко крикнул один из калужских бояр.
– Аль не знаем мы, каким обманом и изменным делом вы с Бутурлиным, да с Михаилом Салтыковым, да с Юрием Мнишеком тушинского «Вора» за царя Дмитрия признали, да всем пример показывали на обман, да на смуту – и кто у него, «вора», заплечным мастером был: ты же, Мишка Бутурлин, да и ты же, Игнашка Михеев.
Приверженцы царька попробовали, было возражать и отругиваться. Но в избе поднялся такой шум и гам, на них посыпались такие угрозы, что они должны были смолкнуть и не перечить большинству. Когда шум поулегся, с лавки поднялся старый и почтенный боярин, Алексей Солнцев-Засекин, и сказал добродушно:
– Отцы родные! Криком да перекорами мы дела не решим… Ругайся хоть до третьих петухов, что толку? Вот, так-то и с покойным царем тушинским…, или какой он там был…, не тем он будь помянут! Обманом и кровью начал – в зле живот свой положил… Не нам судить его, и не о нем судить мы собрались, а о том: кому служить? Кому крест целовать? Так ли, братцы?
– Так, так! – послышалось отовсюду.
– Ну, коли так, так я скажу, что на душе накипело. Пора нам всем за дело взяться – пора о Руси подумать! Пора от обмана отстать и откреститься и грехи наши замолить. Не за грехи ли наши лютые вороги Русь православную врозь несут? Не за грехи ли мы теперь, в канун великого праздника Рождества Христова не в церкви Божьей на молитвы собрались, а в Приказной избе сидим.
– Так вот что, братцы, – все ободряясь и возвышая голос, продолжал опять Солнцев-Засекин, – вот что я думаю: не можем мы, калужане, ни сыну Марины Юрьевны, ни иному кому крест целовать… Не великие мы люди: побольше нас люди всей земли Русской! Пождем, что земля скажет. На чем старшие города положат, на то и мы станем.
Кому Москва присягнет, тому, и мы свою присягу понесем.
– Верно! Верно! На этом и положить надо! Верно, боярин сказал! – послышались отовсюду громкие голоса большинства.
– А как же быть с царицей? С Мариной Юрьевной?…
Как быть с царевичем?
– Какой он царевич? – крикнул кто-то из калужских бояр. – Он прижит в блудном житии Мариной Юрьевной со своим секретарем Невзоровым Алешкой. Так станем ли мы присягать невзоровскому щенку?
Опять подняли гвалт и крик, в котором никто и ничего не мог уж разобрать.
И снова Солнцев-Засекин, выждав удобное мгновение затишья, возвысил свой голос:
– Братцы! – сказал он спокойно и твердо. – Не будем препираться! Положим на том, чтобы выждать московских вестей… Сапеге не поддадимся – он нам не указ!.. Марине Юрьевне мы тоже зла не хотим: пускай живет и радуется на свое дитя. Но дабы смуты, какой из-за ее ребенка не приключилось, дабы она и сама нам не могла вредить своим упорством женским – мы ее возьмем с сыном за приставы!
Так ей зла не учиниться никакого, и себя обережем.
Панна Гербуртова приотворила дверь и сказала шепотом:
– Пришел боярин, посланный из думы. Прикажешь ли принять его, наияснейшая панна?
Боярин Солнцев-Засекин поклонился Марине в полпоклона и сказал:
– Пришел я к тебе, государыня Марина Юрьевна, с нашим думским приговором. Изволишь выслушать его?
Марина выслушала все, потом поднялась, прямо глядя в очи боярину, сказала:
– Не признаете меня царицей и сына моего царевичем, так отпустите меня отсюда… Найдутся люди, которые пойдут за мною и останутся верными мне и сыну моему!
– Дума положила, – спокойно ответил старый боярин, – до времени тебя и сына твоего отсюда не выпускать. А чтобы зла никто вам никакого не учинил – взять тебя и сына за приставы.
– Изменники! Злодеи! Предатели! – воскликнула Марина, подступая к боярину и сверля злобными очами. – Как смеете вы мной распоряжаться?
Я не хочу здесь быть! Я сейчас…
– Не выпустим! – спокойно сказал боярин, – не круши себя напрасно.
И без поклона, повернувшись к дверям, он вышел из комнаты.
Подошел Ян Сапега к стенам Калуги в ночь под Рождество и под звон праздничных рождественских колоколов обстрелял Калугу, угрожая горожанам, медлившим исполнить требование польского гетмана сдать город.
Устрашенные польскими ядрами, калужане малодушно забыли «царевича» и поспешили изъявить готовность целовать крест тому правителю, который будет царем в Москве, то есть польскому королевичу, так как вопрос о воцарении его был уже решен вполне определенно.
Что же касательно Марины, то перед ней был поставлен выбор: либо добровольное удаление с сыном на жительство в Коломну до дальнейшего решения ее участи, либо разгром города и плен.
Но Марине долго раздумывать не приходилось. Калужане от нее отвернулись: правда, верные казаки готовы были по-прежнему умереть за нее, но численность их в сравнении с польской ратью была незначительна.
Волей-неволей пришлось остановиться на «добровольном» удалении в Коломну и поспешить с укладыванием дорожных сундуков.
На следующую ночь под покровом темноты Марина бежала из Калуги.
Ее сопровождал только небольшой отряд казаков во главе с Иваном Заруцким.
Под сенью креста православного
Осень 1608 года стояла удивительно теплая, тихая, сухая. Сентябрь уж шел к концу, а лес еще стоял в полном уборе и блистал густою, ярко-золотистою, то огненно-красною, то багряною листвой. И дни стояли ясные, нежаркие, которые свойственны только северной осени.
И как бы в противоположность этой тихой осени богоспасаемый город Ростов – «старый и великий», всегда спокойный, сонный и неподвижный – в эту осень сам на себя не походил…
На улицах заметно было необычайное оживление и движение: на перекрестках, на торгу, на папертях церквей – везде граждане ростовские собирались кучками, толковали о чем-то, советовались, спорили, что-то весьма тревожно и озабоченно обсуждали.
И в приказной избе тоже кипела необычайная работа: писцы под началом дьяка усердно скрипели перьями с утра до ночи, а дьяк помногу раз в день хаживал с бумагами к воеводе Третьяку Сентову и сидел с ним, запершись, по часу и более. И сам Третьяк Сентов был также целый день в суете: то совещался с митрополитом ростовским Филаретом Никитичем, то с кузнецами пересматривал городскую оружейную казну, отдавая спешные приказания относительно починки и обновления доспехов оружейного запаса, то обучал городовых стрельцов ратному строю и ратному делу.
Одним словом, на всем Ростове и на всех жителях его лежал отпечаток какой-то тревоги, беспокойства, ожидания каких-то наступающих бед и напастей.
В саду того дома, где помещалась инокиня Марфа Романова со своими детьми Мишей и Танюшей, и с деверем своим, шла между Марфой Ивановной и боярином Иваном Никитичем такая же беседа, как и всюду в Ростове, на площадях, да перекрестках.
– Час от часу не легче, – говорила, вздыхая, Марфа Ивановна, – одной беды избудешь, к другой себя готовь!
– Словно тучи, идут отовсюду беды на Русь, – сказал угрюмо сидевший около инокини боярин Иван Никитич, – и просвету между туч не видно никакого! Одна за другой спешит, одна одну нагоняет… Сама посуди: от одного самозванца Бог Москву освободил, – и году не прошло, другой явился, а с ним и ляхи, и казаки, и русские изменники… и вот куда уж смуту перекинуло: под Тушино! Москве грозят, обитель Троицкую осаждают, да сюда уж пробираются, в Поволжье… Спаси Господи и помилуй!
– Да, неужели они и сюда могут прийти? – тревожно спросила Марфа, невольно бросая взор в ту сторону сада, откуда неслись веселые и звонкие детские голоса.
– По-моему, – говорил Иван Никитич, – заранее необходимо меры принять. Я так и брату Филарету говорил, – вот, к примеру, тебя с детьми, я отослал бы, пока есть путь в Москву. Там все же вернее будет.
– Меня с детьми? А муж здесь чтобы остался? Нет, нет! Ни за что!
На другое утро, спозаранок, тревожно зазвонили колокола во всех ростовских церквях, кроме Кремлевских соборов.
Не то набат, не то сполох… И все граждане, поспешно высыпавшие из домов на улицу, полуодетые, простоволосые, встревоженные, прежде всего, спрашивали у соседей при встрече:
– Пожара, нет ли где? А не то ворог, не подступает ли?
Ни пожара, ни ворога, а все же беда над головой висит неминучая.
– Вести такие получены! – слышалось в ответ на вопросы, хотя никто и не брался объяснить, в чем беда и какие именно вести.
Между тем звон продолжался, толпы на улицах возрастали, а из домов выбегали все новые и новые лица: мужчины, женщины и дети. Кто на ходу совал руку в рукав кафтана, кто затягивал пояс или ремень поверх однорядки, кто просто выскакивал без оглядки, в одной рубахе и босиком или еще хуже того – об одном сапоге. Женщины начинали кое-где голосить, дети, перепуганные общим настроением и толками, кричали и плакали. Тревога изображалась на всех лицах и становилась общею.
– Да кто звонит-то? Из-за чего звонят? – спрашивали более спокойные люди, ничего не понимая в общей панике.
– А кто их знает! Вот у Николы зазвонили, и наш пономарь на колокольню полез.
– Братцы! Пойдем к митрополиту и к воеводе: они должны знать – они на то поставлены.
– Вестимо, к ним! К ним! Туда! В Кремль! К митрополиту, к воеводе! – раздались в толпе голоса и крики и, повторяемые другими толпами, привели к общему движению в одном направлении.
Толпа, все возрастая, повалила к Кремлю, запрудила улицу перед входными воротами, произвела усиленную давку в широком воротном пролете и, наконец, хлынула в кремль и залила всю площадь между соборами и между митрополичьим домом, шумя и галдя. В толпе от времени до времени слышались возгласы, и даже крики:
– Воеводу нам! Третьяка Сентова! Пусть нам объявит, какие вести!
Крики становились все громче и громче и уже начинали сливаться в один общий гул, когда, наконец, на рундуке митрополичьего дома явились сначала дьяки, потом воевода Сентов, высокий, плотный, здоровый мужчина, лет пятидесяти, с очень энергичными и выразительными чертами лица. Вслед за Сентовым вышел и сам митрополит Филарет Никитич, в темной рясе и белом клобуке с воскрыльями, которые опускались ему на плечи и грудь. Мерно и твердо опираясь на свой пастырский посох, он остановился на середине рундука и величавым, спокойным движением руки стал благословлять толпу во все стороны.
Толпа разом смолкла. Шапки, одна за другою поползли прочь с голов, а руки полезли в затылок, и те, что еще за минуту кричали и галдели, теперь присмирели. Переминаясь с ноги на ногу, не знали, что сказать, как приступить к делу.
Филарет обвел всех спокойным и строгим взглядом и произнес:
– Зачем собрались вы, дети мои? Какая у вас забота?
Этот вопрос словно прорвал плотину – отовсюду так и полились и посыпались вопросы и жалобы:
– Вести! Вести, какие? Воевода нам их скрывает,… Хотим знать… Сказывайте, какие вести?…
Филарет обратился к воеводе и сказал ему:
– Сказывай им все, без утайки.
Воевода приосанился и громко, так громко, что слышно было во все концы площади, сообщил:
– Суздаль врасплох захвачен литвой и русскими изменниками. Нашлись предатели и в городе, и не дали добрым гражданам простору биться с ворогами. Владимир предан тушинцам воеводою Годуновым, который забыл страх Божий и верность присяге, не стал оборонять города, хотя и мог – и войска, и народу и зелья было у него полно…
Переяславцы же и того хуже поступили: злым ворогам и нехристям, грабителям и кровопийцам навстречу вышли с хлебом-солью и приняли их, как дорогих гостей…
Вот вам наши вести…
Воевода замолк – и толпа молчала, довольно-таки сумрачно настроена.
– Бежать надо от ворога! Бежать всем городом! – раздались крики.
– Православные! – начал Филарет. – С душевной скорбью вижу я, что помыслы все ваши только о мирском. Заботитесь о животах, о жизни, о покое своем, бежать собираетесь… Почему не позаботитесь о Божьем? О храмах ваших, о святых иконах, о мощах угодников, о благолепном строении церковном, вами же и вашими руками созданном, из вашей лепты! Почему не вспомните могилы отцов и дедов и почивших братий ваших! Или и это все возьмете с собою? Или и это все вы понесете в дар лютым ворогам и скажите им: возьмите, разоряйте, грабьте, оскверняйте – только нас, робких, пощадите за смиренство наше. Так что ли! Говорите, так ли? – Филарет обвел передние ряды вопрошающим взглядом: никто ни слова не проронил ему в ответ.
Тогда он продолжал:
– Бегите же, маловеры! Спасайтесь, позабыв свой долг присяги, по которому вы за своего царя должны стоять до конца, до последней капли крови! Я не пойду за вами: я останусь здесь на страже соборной церкви, святых мощей, икон и всей казны церковной… И помните, что нет вам моего благословления!
Спокойствие и твердость этой речи произвели на толпу сильное впечатление. Раздались с разных сторон другого толка возгласы:
– Останемся… Стыдно бежать!.. от беды трусостью не спасешься… И разор велик, и позор пуще того… Биться надо! Надо им отпор дать – чтоб неповадно было.
– Давай нам оружие! Давай, готовы биться!
Пономарь, заметивший с колокольни собора движение неприятеля к городу, имел полное право сказать, что вражья сила подходит к городу туча тучею. Он должен был видеть в туманной дали, как поспешно отступала к городу ростовская рать, то отбиваясь, то отстреливаясь от наседавшего на нее неприятеля, который в пять раз превосходил ростовцев численностью и пытался охватить их со всех сторон. Действительно, неприятель шел, туча тучею, и это сравнение тем более представлялось правильным, что и в этой темной, живой туче то и дело, перебегая из конца в конец ее, сверкали молнии отдельных выстрелов.
Когда, наконец, наполовину уменьшившийся отряд ростовцев, страшно расстроенный неудачною битвой и изнуренный тягостным отступлением, достиг окраины города, ему пришлось волей-неволей приостановиться, потому что отступлению мешали плетни, заборы и та давка, которая произошла в передних рядах при вступлении отряда в узкие улицы города.
– Стойте! Стойте! Строй держи! Не мечитесь, как бараны! Чинно входи! Так долго ль до греха! – кричал Сентов, бегая взад и вперед по рядам ростовцев. Наступающие, заметив издалека остановку ростовской рати на окраине города, сначала тоже приостановились, очевидно, ожидая, что ростовцы здесь хотят им дать последний отпор, может быть, даже при помощи горожан, еще не принимавших участие в битве. И вдруг все вражье войско, в котором было тысяч до восьми, разделилось надвое: меньшая часть двинулась направо, пошла огородами в обход города, а большая пошла прямо напролом.
– Батюшки! Обходят! Беги, ребята, спасайся! Беги! – раздались голоса в рядах ростовцев.
– Стыдитесь, трусы! – бешено заревел Сентов. – Куда бежать? Переяславцам на потеху, что ли? Умрем здесь, двум смертям не бывать, одной не миновать!
Его слова еще раз внесли бодрость в сердца оробевших воинов, тем более что он, действуя не словом только, но и делом, сам выдвинулся в первый ряд с бердышом[2] в руке, готовый грозно встретить наступающего врага.
– Стрельцы! – крикнул он громко. – Ставь фузей на рогатки! Цель вернее, не теряй попусту зарядов! Дай подойти поближе и валяй наверняка.
И все смолкло, все замерли в ожидании медленно и осторожно наступающего неприятеля. Вот темные ряды еще подошли на выстрел, вот двинулись дальше и приблизились шагов на шестьдесят. Можно уже было различать подробности одежд и вооружения, даже разобрать лица наступающих. Явственно слышался их говор и топот коней конницы на правом фланге.
Сентов глянул перед собою и, высоко потрясая бердышом, крикнул во все горло: Пали!
Грянул залп из двухсот пищалей, в рядах вражьей рати раздался громкий, всеми разом подхваченный крик, и вся их масса бегом бросилась на ростовцев… Еще мгновенье – и эта масса обрушилась на небольшой отряд Сентова, охватила его со всех сторон и с дикими, неистовыми воплями схватилась с ростовцами в последнем отчаянном натиске.
Крики, вопли, ругань и стоны слились в один ужасающий рев и гул.
– Коли, руби, бей их, анафем! Попались, чужееды!
– За мной, ребята, вперед!
– Вели в обход! Бей их, так, так! Любо, любо! – Вот что в каком-то диком хаосе носилось над остервенелою толпою бойцов.
Как храбро ни бились ростовцы, как ни метался разъяренным вепрем по рядам их Третьяк Сентов, они были буквально раздавлены огромной численностью врага. На одного ростовца приходилось, чуть ли не по пяти тушинцев и переяславцев. Мужественный воевода пал одним из первых, изрубленный саблями и поднятый на рогатины. Вскоре после того бой превратился в простое избиение… Обойденные отовсюду, лишенные возможности защищаться, несчастные ростовцы, наконец, бросились врассыпную, преследуемые по пятам разъяренными и торжествующими врагами. Стук оружия, вопли и крики, топот коней и стоны раненых и умирающих огласили тихие улицы старого, мирного городка, всюду кругом разнося ужас и оцепенение. Вскоре защищаться уже было некому, и вражья сила широкою, бурливою волною залила весь город до Кремля, всюду врываясь в дома, все разоряя, разрушая и грабя на пути… Хвост тушинского отряда еще тянулся по дороге к городу, когда его передние ряды уже врывались шумною, дикою и беспорядочною толпой в ростовский Кремль, никем не защищаемый, и охватывали собор и соборную площадь, ломясь в храмы, вышибая двери у погребов и складов товарных, всюду разыскивая добычу для своей ненасытной корысти.
Эта толпа, неистовая в буйстве и дерзости, обрызганная кровью храбрых защитников Ростова, кинулась, было на паперть соборную с криками:
– Вышибай двери! Бревно сюда тащи! Ломай! Там есть, чем поживиться! Теперь все наше!
И вдруг неистовая толпа остановилась, осела, даже потерялась, встретив нежданное…
Тяжеленные железные двери собора отворились как бы сами собою, и на пороге их явился митрополит Филарет, в полном облачении своего сана, в блистающей митре, с животворящим крестом в руках, окруженный кнуром. В его прекрасном, выразительном лице незаметно было ни тени страха или тревоги, а вся его высокая, осанистая и величавая фигура, ярко выступавшая на темном фоне внутреннего храма, с его огнями лампад и свечей, с его облаками фимиама, должна была поразить каждого, и не только внушать к святителю уважение, но даже пролить робость и некоторый суеверный страх в сердца дерзновеннейших… Вот почему осели и попятились перед ним ряды тушинцев и казаков, которым он предстал как видение, окруженное блестящим неотразимым ореолом святости.