Пока женщины, набираясь вдохновения от #MeToo, не обособились от мужчин в касте неприкасаемых и пока держится (на несравненной мудрости своего верховного правителя) святая Русь, где народ, покряхтев и позубоскалив, если и не одобрил, то все же и не оспорил в уличных шествиях пенсионные нововведения, у низовой самодеятельности есть немалые резервы для нарастания. Кроме шуток: пытаясь насытить себя общечеловеческим смыслом, социальность не в состоянии довести до конца этот порыв, противоречащий ее существу. Не произнесшее «последнего слова» революционное вступление в период, в котором мы находимся, выявило с годами свою открытость для дополнения дальнейшими инициативами, не доходящими до завершения, как и их первая проба. В 1990‐х годах революционность перекинулась на индустрию и банковский сектор, которые глобализовались поверх границ государств и национальных культур. Финансовые неурядицы, случившиеся осенью 2008 года, ознаменовали собой кризис глобализма, вышедшего из-под государственного надзора и пустившегося в самоволии на авантюры, в результате которых рухнул оборот капитала на свободном денежном рынке. Способствуя выживанию банков, государства в значительной степени вернули себе утраченный ими контроль над хозяйственной деятельностью и сейчас усиливают его, втягиваясь по североамериканскому почину, положенному политикой Дональда Трампа, в таможенные разногласия. Глобализм – недозревший плод расчета на создание всемирного хозяйства, недореализованный проект.
Сходной гипотрофией отмечена и та революция сверху, которую постарались осуществить, объединяясь в союз, европейские страны. Добровольная уступка государствами части своих прерогатив наднациональному регулятивному органу, закрепленная в ряде соглашений, начиная с Маастрихтского (1992), была реакционной (в ценностно нейтральном, не пейоративном значении этого слова) революцией, подобной любой иной, не поднимающейся из толщи народных масс. Сколачивание Европейского сообщества компенсаторно отвечало на распад империй, начавшийся после Второй мировой войны (после поражения Японии и Италии, проводивших колониальную политику, и неудавшейся, показавшей ее бесперспективность, попытки Германии восстановить свой имперский статус, которого она лишилась по Версальскому договору). Холодная война явила собой не только состязание капитализма и реального социализма, но и (быть может, даже в большей мере) борьбу стран, освобождающихся от имперских амбиций, с последней империей – Советской. Империи возникли вместе с переходом от архаических ритуальных обществ к огосударствленным историческим. Они были переводом линейно поступательного времени в пространственную экспансию, установлением власти над чужими территориями, отражающей господство в зародившейся истории настоящего и будущего над прошлым. Отказ Великобритании, Франции и Бельгии от колониальных владений подразумевал крах многовековой веры в мощь линейной истории. Выстраивание Европейского сообщества, империи без колоний и метрополии, «как бы империи», соответствовало наступлению истории симулятивной, «как бы истории». Как и глобалистская стратегия, планы европейцев не дали устойчивого эффекта (еще один проект по созданию постимперии, Евразийский союз, окарикатуривший Европейское сообщество, занедужил уже при появлении на свет, когда Украина отказалась в 2014 году солидаризоваться с Москвой, вынашивавшей надежду на возрождение Советского Союза в исправленной версии). Единодушие европейцев не выдерживает испытания временем, которое двинулось вспять, туда, где государства были поглощены отстаиванием национальных интересов, неважно, чем была вызвана инволюция: эгоцентричным сопротивлением стран, принадлежавших к советскому блоку, миграции из неблагополучных регионов планеты или неизгладимым из коллективного сознания англичан воспоминанием об их традиционной обособленности от континента, вылившимся в Брексит. Энтропийный процесс в Европейском сообществе находит миниатюризированное соответствие в угрозе фрагментаризации отдельных стран, в которых силен сепаратизм – шотландский, каталонский, фламандский.
Невозможность сполна совместить sensus universalis и sensus communis, воплотить первый во втором обратила шестидесятнический революционный энтузиазм в антропологический пессимизм, заявивший о себе начиная с 1980‐х годов – с поры становления экологического движения. Оно потребовало от человека умерить удовлетворение им своих телесных нужд ради сохранения другого тела – Земли с ее биологическим и растительным разнообразием. Партийная доктрина «зеленых» выворачивает революционность наизнанку, контрапозиционируя ее в качестве уравнивающей всех людей по негативному признаку, который они получают в роли безответственных делинквентов, нанесших ущерб природе. Нет партийности без мессианизма, без соблазнения избирателей идеей их спасения, пусть даже редуцированного, пусть сулящего им только материальные блага[3]. Мессианизм экологов продолжает эту линию партийных обещаний и вместе с тем беспрецедентен – он спасает не людей-в-мире, а мир от людей. Незавершенность революции, обозначившей наше вхождение в историю с неопределенным будущим, не только побудила общество к дополнительному революционному экспериментированию в промышленно-финансовой и этатической сферах, но и поставила его перед альтернативой: идти ли ему дальше по уже наметившемуся пути или вернуться к истоку достигнутого им состояния, чтобы категорически пересмотреть программу своего развития. Разумеется, «зеленые» не имеют ничего общего с формированием авторитарных демократий в России, Турции, Бразилии и других странах и с ростом правошовинистических партий по всей Европе. Тем не менее успех как экологической, так и патриотической идеологии равно свидетельствует об исчерпанности эпохального трансформационного потенциала, который требует, чтобы текущая современность либо произвела новую революцию, свергающую власть человека над природой, либо регрессировала в сторону давно преодоленного тоталитарного прошлого с его сакрализацией политических лидеров и идеалом «народного государства». Подростки, выходившие в западноевропейских городах по пятницам на демонстрации под экологическими лозунгами, повторяют поколенческий протест образца 1968 года, пусть даже «Fridays for Future», и почти пародийно ослабляют его в подрыве не основ общества, а всего лишь школьной дисциплины. Старания приостановить катастрофическое потепление климата стали приоритетом наших дней. Не будем гадать, принесут ли они желаемый результат. Оставив в покое спекуляции, зададимся, однако, вопросом о том, зачем и для кого сокращать выброс СО2 в атмосферу, если проповедуемая экологами защита природы финализует человеческую историю, берет ее назад как преступную, предпочитает на хайдеггерианский манер бытие субъекту, без которого оно, надо заметить, вовсе не было бы различимым? Беспилотные электромобили вроде бы наглядно доказывают, что прогресс осуществим и после того, как общество принялось жертвовать собой в пользу окружающей среды. В техническом плане так оно и есть. В антропологическом же изобретения в области искусственного интеллекта в сумме конструируют такую реальность, в которой позиция субъекта отводится, говоря на языке русской прозы XIX века, «лишнему человеку». Экологический пантеизм непоправимо апориен, будучи самоотрицанием, предпринимаемым духовной культурой. Мне хватает воображения, чтобы представить себе, как я отказываюсь от говядины на ужин, дабы не потворствовать порче атмосферы метаном, который обильно производят стада крупного рогатого скота. Но ведь если вегетарианство с веганами в авангарде (они отворачиваются даже от молока) станет повальным, то придется и коров занести в Красную книгу, где зарегистрированы исчезающие виды живых существ. Впрочем, не нужно преувеличивать. Буренушки мигрируют в Индию, где найдут надежное убежище. Человек – оптимист по натуре, во всяком случае он был таковым до настоящего момента; он бессмертит, в отличие от животных, не род, а себя как индивида в уповании на загробное воздаяние. Примет ли он антропологический пессимизм «зеленых», неизвестно.
Принуждение к авторству. Сознание, избравшее в преимущественный предмет своей активности тело, уполномочило его быть творчески производительным. На заре эпохи, приближающейся теперь к концу, непродуктивная коллективная плоть была подвергнута острейшей критике в почти одновременно (1967–1968) появившихся в свет антиконсюмеристских сочинениях Ги Дебора, Жана Бодрийяра и Рауля Ванейгема. Частнопредпринимательская экономика капитализма, обращающаяся к человеку как лишь к собственнику и овеществляющая жизнь, атаковалась этими авторами наравне с массовым покупателем, готовым влачить, по выражению Ванейгема, «бытие-в-объекте»[4].
Позднее нападки на консюмеризм выдохлись, чтобы уступить место (например, у Тома Пикетти) сетованиям на несправедливое распределение общественного богатства, сконцентрированного в руках незначительного меньшинства. Отмена приказного, монополизированного государством хозяйства в России, Восточной Европе и Китае разбалансировала экономическое противостояние либеральных демократий тоталитаризму. Исчезновение межсистемной экономической конкуренции было восполнено за счет роста внутрисистемного напряжения между обществом и господствующим в нем капиталистическим способом производства. Попросту говоря, Запад перенял у тоталитарных режимов исполнявшуюся ими роль оппонентов капитализма, вовсе не поступившись при этом свободным рынком и частным предпринимательством. В такой половинчатой, раздираемой противоречием ситуации капитализм ставится под сомнение не в своих ординарных проявлениях, не как формирующий средний класс промышленников и торговцев, но в крайностях, позволяющих крупным корпорациям, банкам и биржевым спекулянтам распоряжаться львиной долей национального достояния. Радикализм недолго продержавшегося на социальной сцене движения «Occupy Wall Street» (которому подпевал в своей философской публицистике Славой Жижек) или политических деклараций Берни Сандерса, во второй раз претендовавшего на пост президента США, имеет мнимый характер, выражаясь в протесте не против власти капитала вообще, а только против его чрезмерной мощи. Какое бы возмущение ни вызывало вопиющее имущественное неравенство, оно остается неустранимым из современной социореальности. Государство не более чем симулирует, успокаивая подданных, готовность сократить разницу в доходах, получаемых богатыми и бедными, – на самом же деле оно добивается выгоды для себя от того, что облагает в западноевропейских странах дополнительным налогом банки, страхуясь – путем добывания накоплений отсюда – на случай кризиса, или от того, что заставляет в России олигархов участвовать в финансировании национальных проектов. В истории, не различающей впереди ничего воистину иного по сравнению с ее настоящим, у капитализма нет никакой альтернативы, кроме видимости борьбы с ним. В качестве безальтернативного он может обслуживать и как будто исключающий его мобилизационный политический режим, как в Китае.
Потребительский аппетит масс не только не пошел на убыль в обществе, шагнувшем из минувшего века в нынешний, но непрерывно возрастает, разжигаемый дешевизной товаров, изготовленных в странах с дешевой же рабочей силой, кредитованием спроса и online-торговлей, упростившей покупки. Тот факт, что критика консюмеризма, несмотря на его усиление, перестала быть злободневной, объясняется перевоплощением, в которое оказалось вовлеченным народное тело. Сознанию эпохи удалось привести corps social в творческое состояние, вследствие чего обывателю был отпущен пятнавший его грех собственничества. От первого альбома «Ливерпульской четверки» (1963) до рэперов, завоевавших известность в 1990‐х годах, выходцы из социальных низов – оттуда, где правит не Дух, а плоть с ее повседневными нуждами, неустанно и с оглушительным успехом доказывали публике свое право на принадлежность к авангарду художественной культуры. Это «восстание масс» отличалось от предыдущего, разыгравшегося в 1920–1930‐х годах, тем, что не несло в себе идеологического заряда, было автотеличным и потому эстетизированным. Творческий порыв, идущий из глубины общества, быстро нашел себе высокоумных толкователей в лице представителей Бирмингемской школы, занявшейся исследованием молодежных «субкультур» в так называемых «cultural studies». С точки зрения, которую занял Мишель де Серто («Изобретение повседневности», 1980), артистичен любой ординарный человек, коль скоро ему приходится разрабатывать «тактики» поведения, преодолевающие «стратегии» госучреждений и концернов. Бахтинская теория карнавала не случайно обрела признание тогда, когда концептуализованное в ней самосозидательное архаическое народное тело возродилось для нового бытования в условиях индивидуализованных социальных противо- и взаимодействий. Без выдвижения тела на передний план социокультуры она не стала бы, как сейчас, прежде всего визуальной. Высокое искусство двинулось навстречу выказавшему свою эстетическую продуктивность быту в поп-арте и стрит-арте, в перформансах и акционизме (иногда имевшем как художественную, так и quasi-политическую функцию). Отреагировавшая на живопись Энди Уорхола и его соратников теория запретила себе проникновение в смысловую подоплеку художественных произведений, подходя к ним как к вещам среди вещей: в работе, инспирированной поп-артом, Артур Данто писал о том, что готовые предметы, используемые искусством современности, нуждаются не в «интерпретации», а в «идентификации»[5]. Существует ли еще элитарная художественная культура, доступная только избранным умам? Вряд ли. Следует ли оплакивать ее гибель? Да, и вот почему. Отсутствие разницы между искусством для посвященных и искусством для многих, стертой за счет того, что первое из них было поглощено вторым в бестселлерных романах – пляжном чтиве, телесериалах и рок-операх, отражает общее энтропийное состояние социокультуры, лишившейся дифференцированности в-себе и по этой причине более не способной отмежевываться от уже достигнутого ею ради дальнейших дерзаний. Головокружительный взлет цен на живопись происходит из‐за того, что иначе, чем в денежном выражении, духовная культура не может ныне осуществлять разграничения, благодаря которым ранее ее продукты были ценны относительно друг друга, а не на внешнем ей рынке. Коммерциализация искусства, дружно оплакиваемая арт-сообществом, – следствие потери социокультурой воли к поступательной истории.
Переход от биполярного мира времен холодной войны к полицентричному, приветствуемый политиками, увы, не слишком дальновидными, таит в себе ту опасность, что множит очаги вероятных конфликтов на планете, становящихся непредсказуемыми, вспыхивающими и впрямь то здесь, то там. Актуальная политическая культура столь же энтропийна, как и эстетическая. В еще большем хаосе, чем эти две, пребывает культура коммуникации. В докладе, прочитанном в Мюнхенском камерном театре в ноябре 1985 года, Йозеф Бойс наделил художественным даром каждого из нас: «Jeder Mensch ist ein Künstler». Даже в условиях фольклоризации художественного творчества, которой дали старт Боб Дилан, «The Beatles» и рок-фестиваль в Вудстоке (1969), утверждение Бойса было далеким от действительности. Оно, однако, антиципировало тот факт, что в интернете все его бесчисленные пользователи получили возможность быть если и не художниками, то во всяком случае авторами. Претендовать на авторство – значит стремиться придать порождаемому продукту хотя бы минимальную уникальность в расчете на производство не просто различий, а той особости, которая лежит по ту сторону несходств, будучи отпадающей от них всех вместе взятых. Авторство, таким образом, – редкость, защищаемая копирайтом и выдачей патентов. Потеря авторством раритетности в интернете, где любое сообщение может быть в принципе сохранено навсегда, подобно тому как раньше социокультура консервировала в архиве свои ценности высшего ранга, вылилась в Гоббсову «войну всех против всех», ведущуюся в блогах и социальных сетях. Раз авторство всеобще, то оно вынуждается доказывать свою конкурентоспособность, превосходящую рутинный principium individuationis, чрезвычайной агрессивностью – покушением на уничтожение партнеров по коммуникативному акту. Моббинг, оскорбления контрагентов, угрозы лишить их жизни, обесценивание чужих высказываний и т. п. – обычный способ общения в электронном пространстве, агональном чаще, чем диалогическом[6]. Слово, насыщенное агрессивностью, а не раздумьем, – эквивалент телесного насилия. Дигитальная коммуникация парадоксальна: развеществляемые ею тела тем более доказывают свою неистребимость, чем требовательнее обрекает их на исчезновение цифровая машина. World Wide Web – медиум телепортации, коммуникативный канал, отвечающий временам, в которые Дух поставил себя в зависимость от тела, переселился в него. Я имею в виду не только selfies, Skype и Zoom, выставление тел напоказ на таких видеопорталах, как YouTube и Instagram, порносайты, тотальную слежку спецслужб за перемещениями владельцев смартфонов, описанную Эдвардом Сноуденом, или беспокоящуюся о нашем здоровье и внешнем виде рекламу, в жертву которой нас приносят торгующие данными клиентов интернет-корпорации. Много важнее то обстоятельство, что распространяемые такими способами образы наших тел, переходя из актуального присутствия в интернете в хранилище курсировавшей в нем информации, решительно изменяют традиционный состав социокультурной памяти, которая становится все менее семантической и все более соматической. В качестве долговременной память интернета слишком велика по объему и слишком неразборчива, чтобы быть равнозначной до того сформировавшемуся социокультурному архиву. Как краткосрочная она, напротив, чересчур узка и избирательна, сгущаясь в малом числе сенсаций, притягивающих к себе публичное внимание сразу в разных уголках «мировой деревни». Как бы то ни было, вымывание семантики из коллективной памяти подрывает надежность, достоверность текущих смысловых операций в интернете, которые выламываются из парадигм и превращаются в произвольные. Электронная коммуникация кишит ложными сообщениями, включая сюда троллинг и запуск в оборот всяческих теорий заговора. Соответственно, фейковой становится и телепортация. Сегодняшний интернет имеет дело не только с аватарами, которые гарантировали анонимность авторства в условиях его массовости, но и с великим множеством видеофальшивок – с обманывающими нас телами (инструментом их изготовления служит FakeApp). Воцаряющийся в социальном общении беспорядок (его персонификация – Дональд Трамп, то и дело меняющий свои решения на противоположные) хоронит раннепостмодернистскую уверенность в том, что порядок («открытый», «ризоматический», «деиерархизированный», «фрактальный») может установиться и по ту сторону структур.
Что в войне, на которой вместо бойцов действуют автономные системы вооружения, что в быту и на производстве, где искусственный интеллект вытесняет естественный, что в экологии, отдающей предпочтение среде, а не человеку, что в медиальной сфере, заполоняемой мнимой плотью, социокультура последних лет не хочет – одинаково в разных своих секторах – довольствоваться инкорпорированностью, устремляясь к транскорпорированию. Оно маркирует крайнюю границу периода, истощившего свою отправную программу.
Save our bodies! История – наше все – позволяла взглянуть на себя со стороны, чтобы быть охваченной целиком, только тем, кто мысленно – в религиозной вере или в умственном эксперименте – выходил за предел человеческого времени, предвидя Царство Божие на земле и его мирские аналоги, вроде коммунизма. Так было раньше. Но теперь история сама отчуждается от себя, не нуждаясь для того в нашем воображении. Ее завершение отныне имманентно ей, а не конструируется нами. Явившись в начале нашей эпохи симулятивной, не умеющей распознать смысл будущего, она отодвигает на закате цикла своих носителей на задний план в инженерных изобретениях, предназначенных заместить человека, имитирующих интеллект, и в экологическом визионерстве, требующем от нас самоограничений. Изоляционистская политика ряда восточноевропейских государств, Великобритании и до недавнего времени США – превентивный акт, призванный вырвать эти страны из исторического контекста, витальная энергия которого на исходе. Попытки государств положиться на собственные силы, отгородившись от мира, усугубляют кризис, в котором мир пребывает (так, таможенные барьеры, возводимые администрацией Дональда Трампа, замедлили рост планетарного хозяйства). Было бы наивно думать, что прогрессирующий кризис не скажется на тех, кто, стараясь избежать его, лишь ускоряет его ход.
Немудрено, что homo historicus впадает в уныние. Депрессия (ее иконический знак – искаженное отчаянием и обидой на весь мир лицо Греты Тунберг) стала болезнью времени так же, как когда-то истерия была психическим расстройством, симптоматичным для наступавшего ХХ века. Искусство отозвалось на упадок надежды в обществе во множестве произведений, имевших успех: достаточно назвать такие фильмы, как «Меланхолия» (2011), где Ларс фон Триер повествует о светопреставлении, или его же «Нимфоманку» (2013), видеорассказ о крахе сексуальной революции, разожженной шестидесятниками, и «Дом, который построил Джек» (2018) – киноисповедь неисправимого серийного убийцы. В «Серотонине» (2019) Мишеля Уэльбека депрессия изображена как вызванная аномальным расстройством прежде налаженной социальной жизни, а в романе Алексея Сальникова «Петровы в гриппе и вокруг» (2018) – как продукт всегдашней, неизбывной повседневности, естественной для тех, кто в нее погружен. Быт в случае психической подавленности непреодолим для пасующего перед ним, теряющего суверенность интеллекта, который, не справляясь с подчинением себе реальности, бежит от нее в сферу невротической фантастики, как в большинстве голливудских фильмов последних лет, бьющих на визуальный эффект в ущерб смыслу. Кассовый успех снятого Тоддом Филлипсом «Джокера» (2019) объясняется тем, что это кинопроизведение нашло взамен умственного действенный выход из депрессии, которую испытывает его герой и которая хорошо понятна зрителям, в неидеологизированном терроре, рушащем данное нам общество без заботы о том, что должно прийти на его место.
Критическая ситуация, в какой мы очутились, гораздо более принципиальна по неявному содержанию, чем ее манифестации, непосредственно наблюдаемые в захлебнувшемся глобализме, в пока еще отнюдь не приостановленном потеплении климата, в использовании блага телекоммуникации во зло, которое являют собой похищение чужих данных, шантаж, угрожающий выведением из строя промышленных объектов, нарушение копирайта и прочие случаи бесцеремонной дигитальной агрессивности. За всеми этими показателями неблагополучия, которые кажутся поддающимися коррекции, прячется то, что едва ли преодолимо, – вызревавшая в течение последнего полувека и наконец созревшая неспособность социокультуры выполнять свою задачу. На всем своем протяжении, начиная с культа незабвенных предков и ухода за могилами, социокультура преследовала сотериологическую цель, проповедуя спасение человека и общества по ту сторону от здесь и сейчас: то ли в загробном царстве, то ли в утопическом государстве мудрых, то ли в коммунизме, то ли в бессмертии избранной расы. В нашей павшей истории здесь и сейчас заслонили собой инобытие. Обсессивное увлечение публики здоровым питанием и Nordic Walking было призвано заместить спасение в символическом порядке хотя бы утешительным отсрочиванием смерти. Затягивание жизни привело к тому, что в западных странах не хватает персонала, обслуживающего сенильно-немощную часть населения. Тела, которые абсолютизировал дух обозревавшейся эпохи, нельзя удержать от деградации никакими доступными им же средствами. Роботы, которыми прельщена социокультура, уступающая себя технической цивилизации, – плод отчаяния общества, разуверившегося в спасении человека.
Kairо́s – вот слово, кочующее по современным философским сочинениям, тематизирующим социокультурную темпоральность. Оно всплывает, к примеру, и у Джорджо Агамбена, рассуждающего (надо заметить, очень глубоко) о времени сего часа, предшествующего времени Мессии[7]; и у Михаила Ямпольского, ведущего речь о прямо противоположном мессианизму – о мире без будущего[8] (я не одинок в диагнозе, поставленном эпохальной болезни); и у Валерия Подороги, для которого нет никакого «отложенного времени», а есть только повторяющее себя настоящее[9] (вспомним Кон-Бендитов); и у Франсуа Жюльена, предпочитающего (со ссылкой на китайскую мудрость) вечности переходность без конца[10]. Боюсь, что актуальность этого слова компенсаторна. Оно неприложимо к нашей реальности. В каком бы решительном моменте (kairо́s) она ни сгущалась, она заставляет нас, вразрез со своими поверхностными конфигурациями, переживать как хроническую длительность неснимаемые напряжения между общечеловеческим и узко национальным, культурой и взбунтовавшейся против ее насилия природой, богатыми и бедными, всеоткрытостью телекоммуникации и усиливающимся вмешательством надзорных органов в то, что происходит в электронном пространстве. История, зашедшая в тупик, противоречит самой себе и потому обрекает на антиномичность порождаемую ею социальность.