Задопятов усядется – выше он всех: великан; встанет – средний росточек: коротконожка какая-то…
Старец торжественно тек, переступая шажочками и охолаживая студента, прилипшего к боку, прищуренным оком, будящим напоминание:
– У нас нет конституции.
Сухо протягивал пухлые пальцы кому-то, поджавши губу – с таким видом, как будто высказывал:
– Право, не знаю: сумею ли я, не запятнанный подлостью, вам подать руку.
Стоящим левее кадетов растягивал губы с неискреннею, кисло-сладкой приязнью; увидев кадета же, делался вдруг милованом почтенным, – очаровательным кудреяном, путаном, выкатывая огромное око и помавая опухшими пальцами:
– Знаю вас, батюшка…
– У Долгорукова – с Милюковым – при Петрункевичах…
Там он стоял, сжатый тесным кольцом; ему подали том «Задопятова», чтоб надписал; отстегнувши пенсне, насадил его боком на нос и – чертил изреченье (о сеянии, о всем честном), собравши свой лобик вершковый в мясистые складочки.
Был генерал-фельдцейхмейстер критической артиллерии и гелиометр «погод», постоянно испорченный; он арестовывал мнения в толстых журналах; сажал молодые карьеры в кутузки; теперь – они вырвались, чтоб выкорчевывать этот трухлявый и что-то лепечущий дуб; он еще коренился, но очень зловеще поскрипывал в натиске целой критической линии, смеющей думать, что он есть простая гармоника; гармонизировал мнения, устанавливая социальные такты, гарцуя парадом словес.
Тут Ивану Иванычу вспомнился злостный стишок:
Дамы, свет, аплодисменты,Кафедра, стакан с водой:Всюду давятся студенты…Кто-то стал под бородой.И уж лоб вершковый спрятав,Справив пятый юбилей, —Выступает Задопятов,Знаменитый водолей.Четверть века, щуря векоВ лес седин, напялив фрак, —Унижает человекаФраком стянутый дурак.И надуто, и беспроко,Точно мыльный пузырек, —Глупо выпуклое окоПокатилось в потолок.Кончил, – обмороки, крики:«В наш продажный, подлый век, —Задопятов, – вы великийДухом крепкий человек».Кто-то выговорил рядом:«Это – правда, тут есть толк:Дело в том, что крепок задомЗадопятов», – и умолк.С Задопятовым Иван Иваныч столкнулся у самой профессорской.
– Здравствуйте, – и Задопятов, придав гармонический вид себе, отбородатил приветственно:
– Геморроиды замучили.
В подпотолочные выси подъятое око Ивану Иванычу просто казалося свернутой килькой, положенною на яичный белок.
– А вы слышали?
– Что-с?
– Благолепова-то – назначают.
– И что же-с?..
– Посмотрим, что выйдет из этого, – око, являющее украшенье Moсквы (как царь-пушка, царь-колокол), село в прищуры ресниц; он стоял – вислотелый, с невкусной щекою; геморроиды замучили!
Иван Иваныч подумал:
– Дурак.
И, сконфузившись мысли такой, он подшаркнул:
– А вы бы, Никита Васильевич, как-нибудь: к нам бы…
Никите Васильевичу, в свою очередь, думалось:
– Да у него – э-э-э – размягчение мозга.
И мысль эта смягчила:
– Может быть, я – как-нибудь…
И – разошлись.
Задопятова перехватили студенты; и он гарцевал головой, на которой опухшие пальцы, зажавши пенсне, рисовали весьма увлекательную параболу в воздухе: и на параболе этой пытался он взвить Ганимеда-студента, как вещий Зевесов орел.
А профессорская дымилась: зеленолобый ученый пытался Ивана Иваныча все защемить в уголочке; кончался уже перерыв: слононогие и змеевласые старцы поплыли в аудитории. Спрятав тетрадку с конспектом, профессор Коробкин влетел из профессорской в серые коридоры; какой-то студентик, почтитель, присигивал перебивною походочкой сбоку, толкаемый лохмачами, в расстегнутых, серых тужурках; совсем пахорукий нечеса прихрамывал сзади.
Большая математическая аудитория ожидала его.
15
Вот она!
Стулья, крытые кучами тел, серо-белых тужурок, рубах; тут обсиживали подоконники, кафедру; густо стояли у стен и в проходе; вот маленький стол на качающемся деревянном помосте, усиженном кучами; вот и доска; вот и мела кусочек; и – мокрая тряпка.
Профессор совсем косолапо затискался через тела; сотни глаз его ели; под взглядами он приосанился, помолодел, зарумянился; нос поднялся и привздернулись плечи, когда, подпирая рукою очки, поворачивал голову, приготовляясь к словам.
Переплеск побежал.
Опершися руками на столик, спиною лопатясь на доску, свисая мохрами, с улыбкой побегал, блеснув плутоватыми глазками; и – пред собою их ткнул.
– Господа, – начал он, припадая к столу, – я покорнейше должен просить не высказывать мне одобрения, или, – повел удивленно глазами он, – неодобрения… Я перед вами профессор, а не… не… взять в корне… артист; здесь – не сцена, а, так сказать, – кафедра; здесь не театр – храм науки, где я, в корне взять, перед вами являюсь естественным – да-с – конденсатором математической мысли.
И ждал, осыпаемый новыми плесками; но перестал реагировать; ждал.
– Гм… Научно-математический метод объемлет, – развел свои руки, – объемлет все области жизни: и даже, – тут он подсигнул, – этот метод, взять в корне, является мерою наших обычных воззрений, – он молнил очковым стеклом.
– Господа, ведь научное мировоззрение, – бросил очки на лоб, – опирается, да-с, говоря рационально, на данные, – сделал он паузу…
– Биологических, психофизических знаний, которые нашим анализом сводятся к биохимическим, к физико-химическим принципам.
– Факт восприятия, – пальцы зажал он в кулак, – разложим, – растопырил он пальцы, – на физико-химические комплексы, которые все разложимы на чисто физические отношения.
– К физике, – бросил направо он, – к химии, – бросил налево он, – сводятся в общем процессы.
– Гм, – в химии всякий процесс, – он приподнял надбровные дуги, – воспринятый в качественном отношении, есть материальный процесс; – рявкнул, – химия; – рявкнул, еще убедительнее, – была; – сделал видом открытие, – до сих пор, в корне взять… гм… гм… наукой о качествах.
С важным открытием, ясно поставленным правой рукой на ладонь, он пошел на студентов.
– А физика, – он угрожал, – есть наука, в которой количества.
И убеждал их летающим пальцем.
– Поэтому вот, господа, – призывал он глазами к вниманью, – имеем в физической химии мы отношения, да-с, весовые, – и тоненьким голосом бисерил: – то есть такие, которые, – кха: – он закашлялся, – и, тем не менее, и однако ж… – он сбился.
Немного попутавшись, вышел: прямою дорогой пошел в математику.
И победителем бацал по доскам помоста, пропятив живот.
Помахал с получасик введением к курсу; потом, схватив мел, перешел прямо к делу: к доске; голова тут расшлепнулась в спину, а ворот вскочил над затылком; поэтому, ставши спиною к студентам, показывал ворот, – не голову, – с очень короткой рукою, закинутой за спину и косолапо качаемой вправо и влево (помощь себе), очень быстро вычерчивал формулы.
– Модуль, взять в корне, – число: то, которое, – он повернул свою голову, – множится логарифмами одного, гм, начала для получения логарифмов другого начала.
Забегал мелком по доске.
Заслуженный профессор на лекциях становился, ну право, какой-то зернильнею; стаи студентиков, точно воробушки, с перечириком веселым клевали: за формулкой формулку, за интегральчиком интегральчик.
Обсыпанный мелом, сходил уже с кафедры в стае студентов, в которую тыкался он полнощеким лицом; и бежал с этой стаей к профессорской:
– Вы, – дело ясное: вы прочитайте-ка, знаете ли, у Коши.
– Да на это указано Софусом Ли, математиком шведским.
– Стипендиат?..
– Что же тут я могу: обратитеся к секретарю факультета.
У самой профессорской остановили его: представитель какой-то коммерческой фирмы, весьма образованный немец, явился с труднейшим вопросом механики.
– Ну, как фи думайт, профессор?
– Да вы-с – не ко мне: вы подите-ка, да-с, к Николаю Егоровичу, говоря рационально, – к Жуковскому… Он ведь – механик, не я – в корне взять.
Но одно поразило: открытие в области приложения математики к данным механики, сделанное Иваном Иванычем, прямо имело касанье к предложенному иностранцем вопросу: профессор уткнулся в бобок бородавки весьма интересного немца и обонял запах крепкой сигары; профессор заметил, что он, вероятно, к вопросу вернется и выскажется подробней по этому поводу в «Математи- ческом Вестнике» – в мартовской книжке (не ранее); немец почтительно в книжечку это записывал.
– Знаете, книжечки желтые – «Математический Вестник»… Да, да: редактирую – я…
И рассеянно тыкал в него карандашиком, зарисовавшим какие-то формулки на темно-рыжем пальто иностранца.
……………………….
И вот, – Моховая: извозчики, спины, трамвай за трамваем. Профессор остановился: из черных полей своей шляпы уставился он подозрительно, недружелюбно и тупо в какую-то новую мысль; но в сознаньи взвивался вихрь формул: набатили формулы и открывали возможности их записать; вот и черный квадрат обозначился, загораживая перед носом тянувшийся, многоколонный Манеж.
Обозначился около тротуара, себя предлагая весьма соблазнительно:
– Вот бы подвычислить!
И соблазненный профессор, ощупав в кармане мелок, чуть не сбивши прохожего, чуть не наткнувшись на тумбу, – стремительно соскочил с тротуара: стоял под квадратом; рукою с мелком он выписывал ленточку формулой: преинтересная штука!
Она – разрешилася.
Поинтереснее знаменитой «ферматы» (такая есть формула: он еще как-то о ней написал).
– Так-с, так-с, так-с; тут подставить; тут – вынести.
И получился, – да, в корне взять, – перекувырк, изумительный просто: открытие просто. Еще бы тут скобочку: только одну.
Но квадрат с недописанной скобочкой, – черт дери – тронулся: лихо профессор Коробкин за ним подсигнул, попадая калошею в лужу, чтоб выкруглить скобочку: черный квадрат – ай, ай, ай – побежал; начертания формул с открытием – улепетывали в невнятицу: вся рациональная ясность очерченной плоскости вырвалась так-таки из-под носа, подставивши новое измеренье, пространство, роившееся очертаниями, не имеющими отношенья к «фермате» и к перекувырку; перекувырк был другой: состоянья сознания, начинающего догадываться, что квадрат был квадратом кареты.
Карета поехала.
Это открытие поразило не менее только что бывшего и улетевшего вместе со стенкой кареты: не свинство ли? Думаешь, – ты на незыблемом острове средь неизвестных тебе океанов: кувырк! Кит под воду уходит, а ты забарахтался – черт подери – в океане индейском (твой остров был рыбой); так статика всякая – черт подери – переходит в динамику, иль в развиваемое ускорение тел: ускоряйся, падает тело.
Профессор с рукой, зажимающей мел, поднимая тот мел, развивал ускорение вдоль Моховой, потеряв свою шляпу, развеявши черные крылья пальто; по квадрат, став квадратиком, силился там развивать ускорение; и улепетывали в невнятицу – оба: квадрат и профессор внутри полой сферы вселенной – быстрее, быстрее, быстрее! Но вдвинулась вдруг лошадиная морда громаднейшим ускореньем оглобли: бабахнула!
Тело, опоры лишенное, – падает: пал и профессор – на камни со струечкой крови, залившей лицо.
А вокруг уж сгурьбились: тащили куда-то.
Глава вторая
«Дом Мандро»
1
И вот заводнили дожди.
И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист пообвеялся; черные россыпи тлелости – тлели мокрелями; и коротели деньки, протлевая в сплошную чернь теменей; ветер стал ледничать; засеверил подморозками; мокрые дни закрепились уже в холодель; дождичек обернулся в снежиночки.
И говорили друг другу:
– Смотрите-ка!
– Снег.
– И ведь – нет: дождичек!
Так октябрь пробежал в ноябри, чтобы туман – ледяной, морковатый, ноябрьский – стоял по утрам; и простуда повесилась: мор горловой.
………………
Эдуард Эдуардович стал замечать: между всеми предметами в комнатах происходили какие-то – да-с – охладненья; натянутости отношений сказались во всем; воду пробуешь, – нет: холожавая; ручку от двери, и та: вызывает озноб.
Он заканчивал свой туалет – перед зеркалом в ясной, блистающей спальне.
Представьте же: он, фон Мандро, Эдуард Эдуардович, главный директор компании «Дома Мандро», светский лев, принимал в своей спальне – кого же?
Да карлика!
Просто совсем отвратительный карлик: по росту – ребенок двенадцати лет; а по виду – протухший старик (хотя было ему, вероятней всего, лет за тридцать); но видно, что – пакостник; эдакой гнуси не сыщешь; пожалуй – в фантазии. Но она видится лишь на полотнах угрюмого Брегеля.
Карлик был с вялым морщавым лицом, точно жеваный, желтый лимон, – без усов, с грязноватеньким, слабеньким пухом, со съеденной верхней губою, без носа, с заклеечкой коленкоровой, черной, на месте дыры носовой; острием треугольничка резала четко межглазье она; вовсе не было глаз: вместо них – желто-алое, гнойное, вовсе безвекое глазье, которым с циничной улыбкою карлик подмигивал.
Он вызывающе локти поставил на ручках разлапого кресла, в которое еле вскарабкался; и развалился, закинувши ногу на ногу; а пальцами маленьких ручек – пощелкивал; уши, большие, росли – как-то врозь; был острижен он бобриком; галстух, истертый и рваный, кроваво кричал; и кровавой казалась на кубовом фоне широкого кресла домашняя куртка, кирпичного цвета, вся в пятнах; нет – тьфу: точно там раздавили клопа.
Он вонял своим видом.
Мандро поднял бровь, уронивши на карлика взгляд, преисполненный явной гадливости; чистил свои розоватые ногти; и – бросил:
– Я вам говорю же…
Но карлик твердил, показавши на место, где не было носа.
– Нос.
– Что?
– А за нос?
Перекладывал ноги: и пальцем отщелкивал.
– Я повторяю: заплочено будет.
– Ну да – за услугу: а – нос?
И прибавил он жалобно:
– Носа-то – нет: не вернешь.
Фон Мандро даже весь передернулся.
– Вздор!
И отбросивши щеточку кости слоновой – взглянул гробовыми глазами в упор:
– Пятьдесят тысяч рубликов: сто тысяч марок!
– Немного.
– По чеку – в Берлине получите: нуте – идет?
Увидавши, что карлик намерен упорствовать, – бросил с искусственным смехом:
– Ведь дело не трудное… Только до лета. А там – за границу.
– Другому-то – больше заплатите…
– Десять же лет обеспеченной жизни; лечение, стол – на мой счет; и…
Но карлик показывал зубы: показывал зубы – всегда (ведь губы-то и не было):
– Вы не забудьте, что если поднимется шум…
Всем зажимом бровей показавши, что это – последнее слово, Мандро оборвал его.
– Ну, я согласен.
С кряхтеньем стащился на пол; подошел, переваливаясь на кривых своих ножках, вплотную к Мандро: головой под микитки; поднял желто-алое глазье в густняк бакенбарды.
– По-прежнему: мальчики?
Но фон Мандро не ответил ему.
Потянулся рукой за граненым флаконом, в котором плескались жидкости для умащения бак.
Умастив, он в гостиную с карликом вышел, – в тужурке из мягкого плюша бобрового цвета и в плюшевых туфлях бобрового цвета, прислушиваясь к звукам гамм, долетавшим из зала, Лизаша играла.
С угрюмою скукой бросил он взгляд на предметы гостиной: они расставлялись так, что округлые линии их отстояли весьма друг от друга, показывая расстояние и умаляя фигуры – в фигурочки: вот, пересекши гостиную, стал у окна он; при помощи малого зеркальца трудолюбиво выщипывал вьющуюся сединочку.
Кресла, кругля золоченые, львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом – друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелкокрапчатым (крап – серо-розовый), гладким атласом сидений тоску, что на них не сидят; фон Мандро опустился на кресло, склонялся к спинке, узорившейся позолотою скрещенных крылышек, от которых гирляндочка золотая стекала на ручки.
Меж этим дуэтиком кресел золотенький столик фестонами ставил расписанный, плоский, щербленый овал – для альбомов, подносика, пепельницы халцедонной с прожилками, малой фарфорки: на фоне экрана зеленого – с золотокрылою, золотоклювою птицею.
Сверху из лепленой, потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.
– Уходите-ка…
– Да, – я иду, я иду.
– И прошу: не являйтесь; все то, что вам может понадобиться, мне будет вполне своевременно передано.
Очень странно: Мандро проводил неприличного гостя не залом, – столового и боковым коридором в переднюю, – как-то смущенно, едва ли не крадучись; он – озирался: и сам запер дверь; он стыдился прислуги; что скажут? Мандро, фон Мандро, глава «Дома Мандро», и – такой посетитель.
Вернулся в гостиную он.
Равнодушно прислушиваясь к перебегам Лизашиных гамм, Эдуард Эдуардович им подпевал бархатеющим баритоном: как будто запел фисгармониум; но из-за звука глядел гробовыми глазами бобрового цвета; и взгляд этот деланным был; он измеривал глуби зеркал, пропадая туда и рассудком своим высекая из памяти: мраморы статуй.
Мандро был артист спекуляции.
Казалось порою, что он, как орел, на кругах, мог включить в свою сферу большой горизонт предприятий, обнявший Европу и даже Америку; мог бы сравняться с Рокфеллером; и среди русских дельцов заслужил бы почетное место; какая-то дума, отвлекши, его низводила к простым аферистам: вращался в темнейших кружках заграничных агентов.
В обстании быта ходил, как в халате: с ленивым зевком. Вот фасонная выкройка баки, где каждый волосик гофрирован был, поднялась над креслами и отразилась в зеркале; в зеркало не посмотрел и защурил курсивом ресницы, оправив заколотый галстучек; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется – фоны зеленых обой его вырежут четко; поднимется – и тонконосый, изысканный профиль его отразится в трюмо; подопрет свою голову кистью – под локоть подставятся плоскости малого шкафика, только и ждущие этого.
Меблировал свои жесты.
Включал свое имя в компании он, о которых ходила молва, что компании эти лишь вывески. Нет, – для чего были нужны такие дела фон Мандро, когда силою воли, культурою мог бы добиться успехов, не портя своей репутации?
Он ее портил.
При мысли такой грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные бакенбарды с атласно-вбеленным пятном подбородка (приятною ямочкой), – дрогнули; съехались брови – углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщины, трезубцем, подъятым и режущим лоб; здесь немое страдание выступило.
Точно пением «Miserere»[9] звучал этот лоб.
Говорили: его спекуляции, странная очень на бирже игра, за которую он получал от кого-то проценты, – вели к понижению русских бумаг на венской, на лондонской биржах; был случай, когда, как нарочно, едва не привел он к полнейшему краху одну из тех фирм, где он сам был директором.
Слухи!
В других же делах вызывал восхищение смелостью методов, странными рисками:
– Жаль!
Эдуард Эдуардович мог бы стать гордостью: мог бы стать русской промышленной силою…
– Но он – не наш, – говорили о нем, отходя от него.
Он не гнался.
Он был тот же сдержанный, ласковый, мило рассеянный, всем улыбавшийся блеснями белых зубов; но и всем угрожавший ожогом зеркального взгляда: манеры Мандро обличали приемы искусства, которым, казалось, владел в совершенстве; взглянув на него, все хотелось сказать:
– Станиславщина.
Происхождение рода Мандро было темно; одни говорили, что он – датчанин, кто-то долго доказывал – вздор: Эдуард Эдуардович – приемыш усыновленный; отец же его был типичнейший грек, одессит, – Малакаки; а сам фон Мандро утверждал, что он – русский, что прадед его проживал в Эдинбурге, был связан с шотландским масонством, достиг высшей степени, умер – в почете; при этом показывал старый финифтевый перстень; божился, что перстень – масонский.
Фестонный камин в завитках рококо открывал свою черную пасть, заслоненную, точно намордником, тонкой ажурной решеткой; на нем же часы из фарфора не тикали; около них был положен рукою Мандро небольшой флажолет.
2
Звуки гамм прервались: раздалися шаги проходивших по залу, томительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, – звонкого эхо; и дверь отворилась; степенный лакей, став на пороге дверей, огласил:
– Соломон Самуилович…
И Эдуард Эдуардович бросил:
– Просите.
Он владил массивную запонку в белый манжет.
Из открывшейся двери он видел: с угла, где стоял перламутром белевший рояль, поднялась с табуретика небольшого росточку Лизаша, в коричневом платьице, перевязанном фартучком; очень влажными глазами, стрелявшими сверком, вонзилась в отца; и старалась его улелеять глазами; бежал быстрый шаг, утомительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.
Лизаша Мандро, сделав книксен, стояла растерянно: ротик открылся. И мимо неe Соломон Самуилович шел по холодному залу. Здесь, вместо обой – облицовка стены бледно-палевым камнем, разблещенным в отблески; и между камнем жерельчатый и завитой барельеф из стены выступавших колонных надставок; – гирлянда увенчанных старцев, они опускали себе на затылки подъятыми дланями дуги витые витых архитравов.
Согнулися старцы, разлив рококо завитков; те двенадцать изогнутых, влепленных станов, шесть – справа, шесть – влево подняли двенадцать голов; и вперялися дырами странно прищурых зрачков в посетителей.
Окна – с зеркальными стеклами: крылись подборами палевых штор с паутиною кружев, опущенных до полу.
И опускалась огромная, нервная люстра, дрожа хрусталем, как крылом коромысла, из странных, лепных потолочных фестонов, где шесть надувающих щеки амуров составили круг.
Соломон Самуилович, быстро заметив все это, прошел, очутился в гостиной; и снова заметил скос глаз, улетевших сейчас же в холодное зеркало, каждую волосиночку фабреной бакенбарды, орлиный, стервятничий нос.
Фон Мандро с сильным вздергом вниз стиснул руку его.
– Соломон Самуилович.
А сочно-алые губы казались, что смазаны чем-то.
– Ну, как с гипотекой?
Пошли они сыпаться фразой. Мандро, из губы своей сделав вороночку, с мягко округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.
– Ну, скажите…
Отставивши руку, он палец о палец размазывал будто (лишь в этом одном выражении он отступал от эстетики); странно: глаза умыкали морщиною бровной, в то время как клейкие красные губы приятно разъялися, и разговор перешел на парижские впечатления:
– Знаете что, – завертел Соломон Самуилович пальцем, – ведь с акциями на сибирское масло… пора бы…
– А что?
– Да барометр упал: к урагану.
– Не думаю…
– Знаю наверное.
И Соломон Самуилович быстро пустился доказывать мысль, что война – неизбежна.
– В Берлине имел разговор…
– С Ратенау?
– Ну да. И потом я показывал кое-кому из ученых механиков тот документик: ну знаете.
Клавиатура зубов фон Мандро проиграла:
– А, – да?
И он вкорчил свой дьявольский тонкий смешок:
– На одних нравах с Круппом.
И жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий).
3
Лизаша уселась опять за рояль, белый и звонкий; бежали по клавишам пальчики, – переговаривать с сердцем; заспорило сердце, забилось:
– Нет, нет!
Круглолицая, с узеньким носиком, с малым открытым роточком, с грудашкою, встала, пошла – узкотазая, бледная; и – небольшого росточка; неясное впечатление от Лизаши: невинность; глаза – полуцветки: они – изумруды; они – и агаты; посмотришь в глаза, они – сверком исходят.
Меж тем, говорила ужасные вещи; и – делала тоже ужасные вещи.
Она говорила подругам и Мите:
– Я люблю уродцев.
Еще говорила:
– Уродец мой, – я вас люблю.
И при этом глядела невинными глазками.
– Я не одна: нас ведь – много.
Лизаша жевала очищенный мел.
И ночами сидела в постели, калачиком ножки; и – думала:
– Как хорошо, хорошо, хорошо!
Поднималась в двенадцать; в гимназию – носу не высунешь; стала она домоседкой, хотя вечерами бывала в концертах, в театрах, живела средь пуфов, кокетничая с гимназистиками, отороченными голубым бледным кантом (гимназия Креймана). Все говорили про то, как какая-то тут атмосфера была, что Лизаша была с атмосферою: странная барышня!
Днями сидела и слушала время: за годом ударит по темени молотом год; это – время, кузнец, заклепает года.
Руками раздвинула кружево шторы и пальчиком пробовала леденелости; холодно там, неуютно: булыжники лобиками выкругляются четче – с пролеткою тартаракают; скроются: саночки будут под ними полозьями шаркать; уж день, одуванчик, который пушится из ночи, обдулся и сморщился: мерзленьким шариком; шарик подкидывать будут; и – нет.
А что – «нет»?
Нет, нет, нет: и – в гостиную.
Здесь расстоянились трио, дуэты, квартеты искусно составленных и переставленных кресел, с диванами или без них, вокруг столиков (или – без них), преизысканно строивших строй из бесстроицы мебелей, не заполняющей холод пространств сине-серого плюша – ковра, от которого всюду (меж кресел, диванов, экранов, зеркал) подымалися: этажерочки, столбики, горки фарфоров, раскрашенных тонкою росписью серо-сиреневых, лилово-розовых колеров, позы фигурочек.