Альваро Энриге
Мгновенная смерть
Посвящается Худышке Луиселли, трем Гарсиа: Майе, Мики, Ди, Эрнану Санчесу де Пинильосу, который научил меня читать
Álvaro Enrigue
Muerte súbita
Перевод выполнен по изданию:
This edition published by arrangement with Frances Goldin Literary Agency, Inc. and Synopsis Literary Agency
Copyrigth © Álvaro Enrigue, 2013
© Д. И. Синицына, перевод, 2021
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2021
© Издательство Ивана Лимбаха, 2021
Теннис, наряду со своим «кузеном» фехтованием, стал первым в истории видом спорта, для которого потребовалась особая обувь.
В 1451 году Эдмунд Лейси, епископ Эксетерский, отозвался об этой игре с той же необоримой яростью, с какой моя мама отзывалась о моих юношеских «конверсах», вечно готовых развалиться на куски: Ad ludum pile vulgaritem tenys nuncupatum[1]. В эдикте Лейси среднеанглийское tenys вписано в кислые латинские юридические формулировки: Prophanis colloquiis et iuramentis, vanis et sepissime periuriis illicitis, sepius rixas. В коллегиальной церкви Святой Марии в Эксетере послушники завели обычай играть с местными парнями в крытой галерее клуатра. Тогдашний теннис был куда жестче и шумнее нынешнего: одни нападали, другие защищались, о сетке и разделительных линиях никто и не слыхивал, за победу дрались ногтями и зубами, мяч требовалось запустить в своего рода воротца[2]. Поскольку изобрели игру средиземноморские монахи, она не обходилась без душеспасительных параллелей: нападали ангелы, защищались бесы. На площадке веяло смертью и потусторонним миром. Мяч как аллегория души метался между добром и злом, силясь прорваться на небеса, а Люциферовы посланники отрезали ему путь. Вернее, ей, растерзанной, словно мои «конверсы», душе.
Скандальный живописец эпохи барокко Микеланджело Меризи да Караваджо, большой поклонник тенниса, был вынужден провести последние годы в изгнании, потому что проткнул противника шпагой прямо на корте. Улица, где произошло преступление, по сю пору носит название виа делла Паллакорда – то есть «улица мяча и веревки». В Риме его приговорили к обезглавливанию, и много лет ему пришлось скитаться между Неаполем, Сицилией и Мальтой. Когда заказов бывало немного, он писал жуткие полотна, выводя собственное лицо на отрубленных головах персонажей, и слал папе или его сановникам в качестве косвенного прошения о помиловании. В конце концов его самого, тридцатидевятилетнего, заколол наемный убийца, подосланный мальтийскими рыцарями, на тосканском берегу, в Порто-Эрколе. Караваджо владел шпагой и кинжалом не менее искусно, чем кистью и ракеткой, но сифилис мозга и свинцовое отравление не оставили ему сил защищаться. Sepius rixas. Когда его убили, помилование уже лежало у него в кармане, и он направлялся обратно в Рим.
Несколько лет назад я попал на одну из трехсот тысяч книжных ярмарок, которые каждую неделю устраиваются всюду, где только говорят по-испански. Один местный критик так меня невзлюбил, что разразился полным негодования текстом в блоге. Времени или сил прочесть какую-нибудь мою книгу ему не хватило, поэтому он написал: «Как он посмел выступать перед нами в таких драных теннисных туфлях?!» Vanis et sepissime periuriis illicitis!
Нет ничего удивительного в том, что люди, чувствующие себя облеченными какой-либо властью, недолюбливают теннис и наши теннисные туфли. Я и сам не прочь поворчать из-за очередной суммы, ухлопанной на адидасовские кроссовки моего сына-подростка. Мы так занашиваем эту обувь, что надевать ее в дождливые дни становится пыткой. Она водопроницаема, зато непроницаема для ханжества всяческих начальников – потому и недолюбливают.
В первой сцене елизаветинской комедии «Эй, к Востоку!»[3] слуга по имени Квиксильвер входит в плаще и странной обувке – туфлях с толстой шерстяной подошвой, ставших прообразом наших теннисных. Его господин обеспокоен: вид юноши свидетельствует, что тот вот-вот ввергнет себя в мир мошенников, убийц и игроков. Объятый тревогой, он поднимает плащ слуги и обнаруживает под ним шпагу и ракетку. Еще один пример власть предержащего, который утверждается в худших подозрениях на чей-то счет из-за спортивной обуви, – как моя мама, критик, епископ, любой начальствующий.
Когда вид теряет кожаная обувь, мы относим ее к сапожнику, чтобы он вернул ей новизну, отчего она становится похожа на лицо после пластической операции. Другое дело – кеды: их не починишь, они гордо несут на себе шрамы, оставленные нашими необдуманными шагами. Мою первую пару «конверсов» постигла мгновенная смерть. Однажды я пришел из школы – а мама их, оказывается, выбросила.
Не случайно мы в Мексике, если кто-то умер, говорим: «повесил кеды» или «вынесли кедами вперед». Мы – это всего только мы. Мы в постоянном процессе разложения, в полной заднице. Мы носим кеды. Мечемся от зла к добру, от счастья к обязанностям, от ревности к сексу. Душа мечется от одного края корта к другому. Это подача.
Сет первый, гейм первый
Он зажал кожаный мяч большим, указательным и средним пальцами левой руки. Приготовился к подаче: отбил мяч о корт – раз, другой, третий, – поигрывая ракеткой в правом кулаке. Неторопливо прикинул длину и ширину площадки; с похмелья ярость полуденного солнца казалась невыносимой. Глубоко вдохнул: игра предстояла не на жизнь, а на смерть.
Утер жемчужины пота со лба и снова повертел мяч в пальцах. Странный был мяч – трепаный, штопаный, меньше обычного, явно французский, судя по плотности; подскакивал как-то лихорадочно по сравнению с привычными ему полыми испанскими. Посмотрел вниз, расчистил носком проведенную известкой заднюю линию, обозначавшую край площадки. Чуть не доходя линии, следует ставить короткую ногу: припадание, которого соперники не ожидали, неизменно помогало побеждать со шпагой в руках, а значит, принесет победу и с ракеткой.
Раздался хохот противника, ожидавшего подачи по ту сторону веревки. Кто-то из явившихся с ним проходимцев пробубнил нечто неразборчивое по-итальянски. По меньшей мере один из свиты противника казался поэту знакомым: горбоносый рыжебородый натурщик с грустными глазами, изобразивший святого мытаря в «Призвании апостола Матфея», которым с недавних пор могла похвастать церковь Сан Луиджи деи Франчези[4]. Он запустил мяч в воздух и проорал: Tenez![5] Почувствовал, как упруго подались кошачьи кишки, когда мяч со всей силы влепился в ракетку.
Соперник взглядом проводил мяч, воспаривший под потолок галереи и упавший в угол. Испанец усмехнулся: ядовитой вышла первая подача, неотразимой. Ломбардец уши развесил, думал, хромой его не обставит. Поэт отпустил быстрое, острое замечание – именно такими уроженцы Кастилии обыкновенно пробивают чужие стены и чужую совесть: мол, лучше уж хромой, чем мужеложец. На той стороне корта никто не рассмеялся. А герцог воззрился на него со своего места на крытой галерее со сдержанной улыбкой завзятого кутилы.
Со временем секундант поэта стал испанским грандом по праву наследства, но к осени 1599 года он успел только испробовать на прочность свое здоровье, запятнать имя своей семьи, ввергнуть супругу в пучину тревог и довести до ручки королевских фаворитов. Он отличался приземистостью и бесшабашностью. На его круглой физиономии выделялся до нелепого курносый нос, а глаза, похожие на семечки грейпфрута, глядели насмешливо даже при благостном расположении духа. Короткие волосы курчавились; невыразительная бородка придавала чрезмерно глупый вид. За игрой он следил с неизменно презрительным и лукавым выражением, расположившись под сводом деревянной арки, от которой при хорошей подаче должен был отскакивать мяч.
Ломбардец встал посередине, чуть дальше задней линии корта. Изготовился принимать подачу. Шайка бездельников замерла в почтительном молчании. Новая подача тоже получилась удачной. Мяч ударился о кровлю на его стороне и упал к ногам противника, словно дохлый. Герцог огласил счет: 30-Love[6]! На самом деле он произнес «лоф», но итальянцы прекрасно поняли.
Приободрившись, испанец вытер правую ладонь о панталоны. Покрутил мяч в левой руке. Он так потел, что мяч обрел эффектную глянцевитость – даже плевать на него не пришлось. Потел не от жары, а от жара, ввергающего в чистилище озноба всех, кто выпил лишку и не успел оправиться. Помотал головой, размял шею, зажмурился, рукавом смахнул пот с лица. Стиснул мяч. Какой-то он все же странный; как бы неправильный, будто и не мяч вовсе, а талисман. Вдруг именно поэтому его подачи столь сокрушительны? Значит, следует опасаться силы этого мяча в руке противника – тот ведь его лучше знает, – когда право подавать перейдет на другую сторону.
Он покрепче ухватил ракетку и запустил мяч в полет. Tenez! Удар вышел такой сильный, что, когда короткая нога вновь коснулась корта, испанец ясно ощутил, как вращение земли на долю секунды замедлилось. Мяч капризно отскочил от кровли. Ломбардец сделал удачный выпад. Испанец попытался на корню пресечь обратный полет, но не получилось. Игра продолжилась: на его счастье, мяч попал в столб, отскочил; он выловил его и послал вглубь корта. Неплохое решение, но слишком долгий маневр, а супротив такого соперника у испанца в распоряжении была лишь непредсказуемость. Миланец с ленцой отбежал назад и выполнил драйв[7], который поэту не удалось вытянуть.
«30:15!» – прокричал герцог. Из всех пришедших с ломбардцем прилично вел себя один секундант – молчаливый математик, казавшийся старше остальных. Он вышел на корт и пометил мелом точку, где мяч отскочил, но сперва обернулся и посмотрел на помощника испанца. Герцог, безразлично пожав плечами, подтвердил, что место верное.
Поэт не сразу продолжил матч. Покуда медлительный математик делал отметки, он отошел к галерее. «Превосходно выступаешь, – сказал ему герцог, – ты так не играл даже в лучшие времена». Поэт надул щеки и с шумом выдохнул. «Мне нельзя проиграть», – сказал он. «Нельзя», – согласился секундант.
Следующая схватка вышла долгой и ожесточенной. Испанец защищался на задней линии и отбивал мячи так, будто сражался с целым войском. «Подбирайся, подбирайся!» – то и дело кричал герцог, но мощь врага всякий раз заставляла поэта отступать после краткого продвижения вперед. На последнем дыхании он взял драйв, повернувшись к сопернику спиной, – ход зрелищный, но не практичный. Ломбардец коротким ударом отправил мяч в стенку, совсем близко к воротцам. Попадание в воротца считалось полной победой. «Ровно!» – прокричал герцог. Parità[8], – подтвердил математик. Поэт запустил высоко, в самый угол под заднюю линию. Вроде и не аут, а попробуй, отбей. 45:30. «Обошел!» – завопил испанский дворянин. Математик безмятежно кивнул.
Напоследок ум взял верх над силой: поэт не дал себя запугать и загнал художника в угол. Первой же резаной подачей его уничтожил. «Гейм!» – крикнул герцог. Cacce per Spagna![9] – ответил математик.
Правило
Ракетка. Игра наподобие игры в мяч. Один защищается, другой нападает, а после – наоборот. В случае равного счета игроки, бегая взапуски, определяют, кто защищается, а кто нападает в третьей схватке, называемой мгновенной смертью[10]. При подаче мяч непременно бьет в дощатую поверхность сбоку от площадки, откуда падает внутрь и разворачивается. Ракеткой также называется лопатка, имеющая деревянные края и сетчатую середину, сплетенную из толстых струн для виуэлы[11]. Ракетку держат за ручку и отбивают мячи. Удар выходит весьма жесткий и сильный. В игре следует набирать очки, но тот, кто отправляет мяч в воротца, выигрывает схватку, а выигравший три схватки кряду или четыре в любом порядке становится победителем всей игры.
Толковый словарь испанского языка(«Словарь авторитетов»[12]), Мадрид, 1726Обезглавливание
Утром 19 мая 1536 года Жану Ромбо предстояло выполнить самую что ни на есть гадкую работу: одним махом отсечь голову Анне Болейн, маркизе Пембрук и королеве Англии, женщине столь выдающейся красоты, что ради нее не грех было и пересечь Па-де-Кале. Одиозный сановник Томас Кромвель нарочно послал за Жаном во Францию ради одной этой казни и в немногословной записке попросил его захватить толедский клинок изумительно тонкой ковки – действовать требовалось деликатно.
Ромбо не любили; незаменимым он тоже не был. Беспринципный красавец, он хладнокровно передвигался внутри весьма узкого круга весьма узких профессионалов, расплодившихся при дворах эпохи Возрождения с молчаливого согласия послов, советников, секретарей и камергеров королевских особ. Вследствие немногословности, приятной наружности и отсутствия совести он идеально подходил для неких дел, о которых все знали, но никто не говорил, темных дел, без которых никогда не вершилась политика. Одевался неожиданно роскошно для ремесла ангела-убийцы: носил дорогие кольца, узкие панталоны с парчовыми вставками и рубашки из королевского синего бархата, не полагавшиеся ему как сукиному – во всех смыслах – сыну. В пышную каштановую шевелюру со светлыми прядками вплетал аляповатые побрякушки, которые таскал у своих женщин, – Господь даровал ему различные охмурительные умения. Никто не знал – помалкивает он от большого ума или от большой дурости: синие глаза с немного отвисшими у внешних уголков веками никогда не выражали сочувствия, как, впрочем, и любого другого проявления живости. К тому же он был француз: убийство королевы Англии являлось для него скорее долгом, нежели преступлением или подвигом. Кромвель вызвал его в Лондон как раз потому, что это последнее обстоятельство, по его разумению, сообщило бы работе особую гигиеничность.
Умертвить Анну толедским клинком, а не топором, подло перебившим позвоночник ее брату – обвинение в любовной связи с королевой принесло ему рекордный по числу причин смертный приговор (оскорбление величества, прелюбодеяние, кровосмешение), – не было решением короля Генриха. Просто никто, даже одиозный Томас Кромвель, и представить себе не мог, чтобы такую шею разрубила громоздкая секира.
Утром 19 мая 1536 года Анна Болейн прослушала мессу и исповедалась. Перед тем как констебль увел ее к площадке Тауэр-Грин, где ее естеству предстояло разделиться надвое, она попросила, чтобы честь срезать ее толстые рыжие косы и обрить голову предоставили ее фрейлинам и никому другому. На большинстве дошедших до нас портретов – в том числе на единственной копии единственного прижизненного, из тюдоровской коллекции в замке Хивер, – королева предстает обладательницей внушительной копны густых кудрей.
Надо полагать, супружеская спальня неблаготворно влияла на либидо Генриха VIII, столь же плодовитого во внебрачных приключениях, сколь никчемного в обзаведении законным монаршим потомством. Кому, как маркизе Пембрук, не знать! Она сама понесла от короля всего один раз, во время загородной прогулки, когда он еще был женат на предыдущей королеве. У них родилась девочка, которая не уступала в красоте матери и к которой государь изъявлял нарочитую нежность, свойственную кровопийцам. Анна Болейн, таким образом, взошла на эшафот, осознавая статистическую возможность восшествия ее дочери Елизаветы на престол – каковое в итоге и состоялось. За миг до казни она излучала обоснованную радость. Ее последние слова, произнесенные перед свидетелями смерти: «Я молю Бога пощадить короля и позволить ему долго властвовать над Англией, ибо никогда не было правителя прекраснее и благочестивее его».
Что такого в наготе, теоретически одинаковой в своих проявлениях, что она сводит нас с ума? По идее, голыми нас должны поражать лишь монстры, а мы меж тем приходим в тем большее волнение, чем увиденное ближе к стандарту. Фрейлины, сопровождавшие Анну Болейн к эшафоту, отстегнули с ее платья воротник и сняли ожерелья. Им было не страшно обнажить ее голову и лицо, не утратившие ни толики красоты: бритой наголо она выглядела не хуже, чем с волосами.
Голубоватое сияние шеи, подрагивающей в ожидании удара, растрогало Ромбо. По рассказу очевидца, приглашенный палач не поленился галантно отвлечь нагую от лопаток до макушки даму. Высоко занеся клинок и изготовившись вонзить его в шею королеве, он вдруг рассеянно спросил: «Не видал ли кто мою шпагу?» Анна пожала плечами, возможно с облегчением, надеясь на какую-нибудь спасительную случайность. Закрыла глаза. Позвонки, хрящ, пористые ткани трахеи и глотки произвели при разделении элегантный звук пробки, выскакивающей на свободу из бутылки вина.
Жан Ромбо отклонил кошель с серебряными монетами, протянутый Томасом Кромвелем по завершении работы. Обращаясь к собравшимся, но глядя в глаза интригану, убравшему королеву с трона, он сказал, что согласился участвовать, только чтобы избавить даму от позора отвратительной обычной казни. Сделал намек на поклон в сторону прочих придворных и священнослужителей, лицезревших обезглавливание, и, недолго думая, галопом унесся в Дувр. Перед этим констебль уложил ему в переметную суму тугие косы Анны Болейн.
Ромбо увлекался теннисом, и плата показалась ему справедливой: волосы казненных через обезглавливание обладали исключительными свойствами, и парижским изготовителям мячей можно было заломить заоблачную цену. Тем паче за женские, тем паче за рыжие. Не говоря уже о косах самой настоящей королевы.
Из волос Анны Болейн получилось в общей сложности четыре мяча. Без сомнения, то были самые роскошные спортивные снаряды Ренессанса.
О благородстве игры с мячом
Первым делом следует понять, как игра с мячом устроена ради превосходной и разумной цели, имеется ли в ней, как во всяком достойном и ценном искусстве, подражание природе, во всех явлениях которой заложены мудрые уроки. Заметим, к примеру, как древние и рассудительные изобретатели этой игры, видя, что она распаляет и доводит до неистовства даже самых бледных и слабых юношей, предусмотрели избежание всяческого урона сопернику. Мяч никогда не ударяют прямо в воздухе (ниже мы поясним правила), но только после отскока от земли; тем самым устраняется возможность навредить принимающему. Подобным образом отвечающий игрок ждет, чтобы мяч коснулся земли и вновь подпрыгнул, чтобы очко оказалось засчитано. Если игрок желает обрести преимущество, он вынужден проявить благородство и дать противнику время оправиться от удара.
Антонио Скаино.Трактат об игре с мячом, 1555Сет первый, гейм второй
Перед началом второго гейма испанец подошел к своему секунданту. «Игрок он сильный, да и площадку знает, – заметил герцог. – Ты выиграл только потому, что он тебя недооценил». – «Я моложе, – ответил поэт, – я силой возьму». – «Но нога-то у тебя короткая». – «Оно и к лучшему – неожиданнее». – «Зато усилий вдвое больше». – «Мне подобраться поближе?» – «Да он тебя размажет; видал, какие у него подачи?» – «Загнать его в угол?» – «Считай – положиться на удачу; лучше вымотай его: видно же, что он не выдержит, а ты потихоньку, очко за очком, вперед, под заднюю линию, по углам». Поэт фыркнул, утер пот со лба, подбоченился и уставился в землю, словно ожидая более четких указаний. Может, не мучайся он похмельем, предстоящий матч не казался бы ему таким безнадежным делом. «Тяжко придется», – сказал он. «В таком случае – откажись, – отвечал герцог, – но ты ведь сам затеял эту дуэль». Не поднимая глаз, поэт произнес: «Мы можем сразиться и на шпагах, быстрее выйдет». Герцог покачал головой: «Не хватало еще лишнего скандала; к тому же он чертовски ловкий фехтовальщик». Поэт пробурчал: «Я пока что ни разу не проигрывал». – «Вот и я о том же». – «Ладно, очко за очко?» Напоследок он спросил: «Ты заметил, что они не разговаривают?» – «Кто?» – «Он и его помощник». Герцог не придал этому значения: «И что? Вчера вечером они тоже не разговаривали; думаю, они и не друзья вовсе, сам посмотри». Соперник даже не подумал подходить к галерее. Математик, казалось, внимательно изучал пылинки, плывшие в воздухе.
Их взгляды вновь обратились к сопернику. Вид у того был мрачный, что внушало опасения. Он лишился былой уверенности и потому, ясное дело, пришпоривал свое честолюбие. Вопрос не жизни и смерти, но победы и поражения – то есть куда более сложный и хлопотный: тому, кто проигрывает дуэль на шпагах, не приходится потом с этим жить.
Поэт неторопливо изучил соперника. Нездоровая бледность, чернющие волосы торчат во все стороны. Густые брови, тяжелая борода как попало обрамляет темный красный рот, похожий на влагалище. Поэт близоруко прищурился. А он вроде сильный, крепко сбитый, как солдат, несмотря на болезненный облик. Словно павший легионер из Неаполитанской терции[13] явился сыграть в последний раз в ракетку, чтобы бог знает что доказать живым. «Он всегда такой испитой или только с похмелья?» – спросил он у герцога. «Кто?» – «Художник». – «Не знаю, я больше к секунданту присматривался; взгляни-ка». Тот сидел в одиночестве на галерее и сверлил корт тревожно пристальным взглядом. «И на что мне тут глядеть?» – «Он знаменитый математик». – «Что с того?» – «А то, что он не дурак; он, сучий сын, что-то рассчитывает: для него корт все равно что бильярдный стол». Поэт набрал слюны и пожал плечами. Харкнул. «Пойдем».
Поднял мяч и вопросительно проорал: Tenez? Вурдалак глянул на него, будто с другого берега реки мертвых, и без улыбки кивнул. Сдул волосы с левого глаза. Лоб у него блестел, но не от пота, а от жира. Уже на линии подачи испанец понял, что противник все-таки получает указания от своего секунданта: математик изображал последовательности чисел пальцами, указывая то вверх, то вниз, то на себя. Движением ракетки он обратил внимание собственного помощника на эти пассы. Герцог нервно сжал челюсти. Поэт отбил мяч от линии, запустил в воздух: Tenez!
Подача вышла посредственной, а ответный удар – бешеным. Художник выхватил мяч из воздуха и с звериной силой впечатал прямо в лицо поэту. Тот пытался закрыться, но основательно получил между шеей и щекой. Quindici-Amore![14] – педантично прокричал математик резким, как у рыночного торговца, голосом, но без намека на злорадство.
Поэт ссутулился в ожидании, пока пройдет боль. Поднял голову медленно, чтобы не кружилась, потер щеку и в недоумении уставился на соперника: никогда в жизни он не видел ничего подобного. Художник сложил ладони на ручке ракетки, словно в молитве. Так он просил прощения и соглашался с потерей очка из-за неджентльменского поведения. Герцог изобразил удивление на своем безбровом лице. Поэт с силой надавил на висок средним и большим пальцем, подобрал мяч и, не растирая больше щеку, вернулся на линию. По тому, как серьезно, глубоко дыша, он готовил новую подачу, герцог понял: он в замешательстве. А еще плюет на мяч почти в открытую, как не принято в подобных играх. Но никто вроде бы не возражает.
Tenez! Мяч ударился о край карниза, почти у самой веревки. Отскочил он неудачно, поскольку был мокрый от слюны. Ломбардец даже не удосужился отправиться за ним, хотя явно мог взять. Дождался, когда мяч остановится, поднял и вытер о панталоны, молчаливо уличая испанца в жульничестве. Это возымело действие: одно дело – по-мужски утратить рыцарскую галантность в порыве ярости, и совсем другое – потихоньку схитрить, как какая-нибудь монашка. Поэт стал сам себе противен. Герцог не засчитал очко. «Повторяем подачу», – сказал он.
Стукнул мячом об землю, послал в полет. Tenez! Художник принял мяч с потолка, замахнулся от плеча на триста шестьдесят градусов и вколотил мяч в ракетку, будто гвоздь в запястье Христу. Мяч опять отправился в лицо поэту. Пришелся по макушке – тот успел нагнуться. Trenta-Amore![15] – выкрикнул математик.
Испанец выпрямился со слезами на глазах, потирая голову. Наклонился за мячом – замутило. Присел на корточки, потрогал затылок. Он не желал даже взглянуть в сторону галереи: еще напорешься на ухмылку кого-нибудь из этих чурбанов, которые приперлись с противником и теперь скачут у него за спиной. «Это еще что? – спокойно осведомился герцог, пока поэт выпрямлялся. – Ты ведешь, старик, продолжай в том же духе». – «Что мне делать?» – «Ничего, подавай дальше, и твоя победа станет твоей местью».
Tenez! Мяч развернулся удобным для художника образом: дважды ударился о потолок галереи и, как перышко, спланировал в центр корта. Чтобы тут же камнем врезаться поэту прямиком в яйца. Тот и не углядел мяча. Рухнул как подкошенный. Откуда-то из поплывшего перед глазами мира услышал крик математика: Amore, amore, amore; vittoria rabiosa per il spagnolo[16].
Когда он смог поднять голову, то увидел, что даже герцог трясется от хохота. Что уж говорить о сопернике, апостоле Матфее, математике и прочих бездельниках! Они хватались за животики и гоготали до слез.