Он замолчал; ветер яростно завывал снаружи, швыряя порывистые брызги дождя на комнатное окно, высокое и арковидное, шумно постукивавшее от каждого удара, наносимого ему бурей. Гелиобаз бросил на него быстрый, испытующий взгляд, наполовину жалостливый, наполовину презрительный.
– Мне неведомы средства для временного облегчения угрызений совести, – сказал он кратко.
Олвин мрачно вспыхнул.
– Совести!.. – начал было он весьма обиженным тоном.
– Да, совести! – уверенно повторил Гелиобаз. – Есть такая штука. Вы станете утверждать, что начисто её лишены?
Олвин не удостоил его ответом – ироничный тон вопроса его разозлил.
– У вас сложилось весьма несправедливое мнение обо мне, м-р Олвин, – продолжал Гелиобаз, – мнение, которое не делает чести ни вашей обходительности, ни вашему интеллекту, простите меня за эти слова. Вы просите меня поглумиться над вами и ввести вас «в заблуждение», будто это входило когда-либо в мои привычки или же мне доставляло удовольствие дурачить страдающих человеческих созданий! Вы приходите ко мне, будто я какой-то гипнотизёр или магнетизёр, которого вы можете нанять за несколько гиней в любом цивилизованном городе Европы, – нет, я не сомневаюсь, что вы и меня считаете подобным типом, чьи просветления разума и устремлённость к небесам проявляются в верчении стола и прочем мебельном вращении. Я, тем не менее, безнадёжный профан в этой области знаний. Из меня получился бы самый скверный фокусник! Кроме того, что бы вы там ни слыхали обо мне в Париже, вы должны запомнить, что я уже не в Париже. Я монах, как вы видите, посвятивший себя своему призванию; я полностью оторван от мира, и мои обязанности и дела ныне совершенно отличны от тех, что занимали меня в прошлом. К тому же я оказывал посильную помощь тем, кто честно нуждался в ней и искал её без всяких предрассудков или личного недоверия; но теперь моя работа в миру завершена, и я более не практикую собственную науку, каковой она и является, на других, за исключением очень редких и незаурядных случаев.
Олвин слушал, и черты его лица приняли выражение ледяной надменности.
– Полагаю, из этого мне следует заключить, что вы мне ничем не поможете? – сухо проговорил он.
– А что я могу сделать? – возразил ему Гелиобаз с лёгкой улыбкой. – Всё, чего вы хотите, по вашим же словам, – это краткое забвение своих проблем. Что ж, этого легко добиться при помощи упомянутых наркотиков, если, конечно, вы решите воспользоваться ими, невзирая на их разрушительное действие на ваш организм. Вы можете одурманить свой мозг и тем самым накачать его вялыми подобиями идей; конечно, это не будут сами идеи и даже не смутные и неопределённые их образы, но всё же они могут оказаться весьма приятными, чтобы увлечь вас и на время вытеснить горькие воспоминания. Что до меня, то мои скромные познания едва ли вам помогут, поскольку не могу пообещать вам ни самозабвения, ни приятных зрительных видений. У меня есть определённая внутренняя сила – это правда, – духовная сила, которая, когда проявляется ярко, подавляет и подчиняет себе материю, и, используя её, я мог бы, если бы счёл это уместным, освободить вашу душу – тот внутренний разумный Дух, который фактически и есть вы, – из её глиняной обители и дать ей временный отрезок свободы. Но что именно вы познаете за время этого раскрепощения, будет это радость или печаль, – я совершенно не в силах предсказать.
Олвин пристально глядел на него.
– Вы верите в существование души? – спросил он.
– Определённо!
– Как в отдельную личность, которая продолжает жить, когда тело гибнет?
– Несомненно.
– И вы объявляете себя способным освободить её на время от смертной оболочки…
– Не объявляю, – спокойно перебил его Гелиобаз, – а я действительно способен на это.
– Однако при успешном ходе эксперимента ваша сила отступает? Вы не можете предсказать, куда направится освобождённый дух: к адским страданиям или же к райским удовольствиям? Вы это имеете в виду?
Гелиобаз серьёзно кивнул.
Олвин разразился жестоким смехом:
– Тогда вперёд! – воскликнул он бесшабашно. – Начинайте уже ваше колдовство! Отправьте меня туда, неважно куда, чтобы я ненадолго сбежал из этого мирского вертепа, из этой темницы с единственным крошечным окошком, через которое с предсмертными хрипами мы вглядываемся остекленевшими глазами в пустое, бессмысленное величие Вселенной! Докажите мне, что душа существует, бог мой! Докажите! И если моя отыщет прямой путь к движущей силе всего вращающегося Творения, тогда ей следует застрять в этих проклятых колёсах и застопорить их, чтобы больше они не могли перемалывать мучений Жизни!
Он вскинул руки в диком порыве: лицо его выражало мрачную угрозу и вызов, но всё же было прекрасным той злобной прелестью мятежного и падшего ангела. Его дыхание часто вырывалось из груди, он словно бросал вызов некому невидимому противнику. Гелиобаз тем временем наблюдал за ним, скорее как мог бы наблюдать врач за течением какой-то новой болезни у своего пациента, затем он сказал намеренно холодным и спокойным тоном:
– Дерзкая идея! Исключительно богохульная, заносчивая и, к счастью для всех нас, невыполнимая! Позвольте заметить, что вы перевозбуждены, м-р Олвин; вы говорите, как сумасшедший, а не как разумный мужчина. Ну же, – и он улыбнулся той улыбкой, что была одновременно серьёзной и милой, – вы измотаны силой собственного отчаяния, отдохните несколько минут и успокойтесь.
Его голос, хоть и мягкий, был исключительно властным, и Олвин, встретив открытый взгляд его спокойных глаз, почувствовал необходимость подчиниться озвученному приказу. Поэтому он апатично упал в мягкое кресло рядом со столом, усталым движением отбросив назад короткие крупные локоны со лба; он был очень бледен, чувство стыда и неловкости охватило его, и он вздохнул быстрым вздохом исчерпанной страсти. Гелиобаз уселся напротив и серьёзно глядел на него, он с сочувственным вниманием изучал черты лица, выражавшие уныние и усталость, которые искажали красоту противоположных качеств: честности, поэтичности и благородства. Он повидал множество подобных людей. Людей в расцвете молодости, которые начинали свою жизнь, исполненные возвышенной веры, надежды и высоких устремлений, но чьи прекрасные идеалы позже были разбиты в ступе современного атеизма, погибнув навечно, в то время как сами они, подобно золотым орлам, внезапно и жестоко подстреленным в воздушном полёте, безнадёжно пали с подломленными крыльями посреди пыльной свалки мира, чтобы никогда уже не подняться и не воспарить к солнцу снова. От этих размышлений голос его тронуло очевидное сострадание, когда после паузы он мягко заговорил:
– Бедный мальчик! Несчастный, сбитый с толку, измождённый разум, который готов судить Вечность по меркам лишь смертного! Вы были гораздо более честным поэтом, Теос Олвин, когда, будучи глупцом по мирским понятиям, но вдохновлённым небесами парнем, вы верили в Бога, и поэтому в божественной радости видели во всём хорошее!
Олвин поднял глаза, губы его дрожали.
– Поэт, поэт! – пробормотал он. – Зачем дразнить меня этим званием? – Он выпрямился в кресле: – Я расскажу вам всё, – сказал он вдруг, – вам следует узнать, отчего я превратился в такую вот бесполезную развалину; хотя, быть может, я только напрасно утомлю вас.
– Нисколько, – любезно отвечал Гелиобаз, – рассказывайте свободно, но помните, что я не принуждаю вас к откровенности.
– Напротив, думаю, что принуждаете! – И снова эта слабая полупечальная улыбка промелькнула на мгновение в глубине его тёмных глаз: – Хотя вы, быть может, этого и не осознаёте. Так или иначе, я чувствую необходимость излить вам свою душу: я слишком долго молчал! Вы знаете, как это бывает в мире: человек вынужден всегда молчать, всегда закрываться от чужого горя и вымучивать улыбку за компанию со всей прочей страдающей, насильно улыбающейся толпой. Мы никогда не можем быть самими собой – подлинными самими собой, ведь если бы так, то воздух задрожал бы от наших непрестанных причитаний! Чудовищно даже подумать обо всех сдерживаемых страданиях человечества, обо всех невообразимо отвратительных муках, что вечно пребывают немыми и тайными! Когда я был молод (а как давно это мне видится! Да, хотя мой истинный возраст всего лишь тридцать, я чувствую на своих плечах тяжесть веков!), когда я был молод, мечтой всей моей жизни была поэзия! Вероятно, я унаследовал роковую любовь к ней от своей матери: она была гречанкой, и внутри неё жила тонкая музыка, которую ничто не могло заглушить, даже холодность моего отца-англичанина. Она назвала меня Теос2, едва ли предполагая, какой жестокой насмешкой это обернётся! Хорошо, как мне кажется, что она умерла рано.
– Хорошо для неё, но, наверное, не так уж хорошо для вас, – сказал Гелиобаз, глядя добродушным проницательным взором.
Олвин вздохнул.
– Нет, пожалуй, для нас обоих, поскольку я бы бередил её сдержанную нежность и она бы, безусловно, во мне разочаровалась. Мой отец был добросовестным, методичным предпринимателем, который проводил все дни напролёт почти до самой смерти за накоплением денег, хотя они никогда и не приносили ему радости, насколько я мог видеть, и когда с его смертью я стал единоличным обладателем его с трудом заработанного состояния, то ощутил скорее печаль, чем удовлетворение. Я желал, чтобы он растратил всё своё золото на себя, а меня оставил бедняком, ведь мне представлялось, что у меня не было нужды ни в чём, кроме той малости, что я зарабатывал своим пером; я был бы рад жить отшельником и обедать коркой хлеба во имя той божественной музы, которую я боготворил. Судьба, однако, устроила всё наоборот, и, хотя я едва думал об унаследованном богатстве, оно, наконец, принесло мне одну радость: совершенную независимость. Я мог свободно следовать собственному призванию и на краткий удивительный миг я даже считал себя счастливым… счастливым, каковым Китс, вероятно, был, когда фрагменты «Гипериона» ворвались в его бренную жизнь, как прорывается гром из летней тучи. Я был как монарх, размахивающий скипетром, который повелевает небом и землёй; моё царство – царство золотого эфира – населяли сияющие формы Изменчивости, – увы! – врата его закрыты теперь для меня, и мне не суждено вновь войти в них никогда!
– Никогда – это долгий срок, друг мой! – любезно заметил Гелиобаз. – Вы слишком подавлены и, вероятно, слишком скромны в оценке своих способностей.
– Способностей! – устало рассмеялся он. – Нет у меня их – я слаб и неумел, как необученный ребёнок, музыка моего сердца не звучит! Но я бы отдал всё ради того, чтобы возвратить былое восхищение, когда пейзаж заката солнца над холмами или преображение моря в лунном свете наполняли меня глубоким и неописуемым экстазом; когда мысль о любви, словно отклик струны магической арфы, ускоряла мой пульс безумным восторгом; густые, как летняя листва, фантазии заполняли мой ум; Земля была круглым очарованием на груди улыбчивого Божества; мужчины были богами, а женщины – ангелами; мир представлялся ничем иным, как широким свитком для подписей поэтов, и моя, клянусь вам, была там чётко выведена!
Он остановился, будто устыдившись собственной горячности, и посмотрел на Гелиобаза, кто, подавшись немного вперёд на кресле, глядел на него с дружелюбным, внимательным интересом; затем он продолжил уже более спокойным тоном:
– Достаточно! Думаю, тогда во мне было что-то – что-то, бывшее новым и диким и, хоть это и покажется вам самохвальством, исполненное чарующего блеска под названием «вдохновение»; но, чем бы это ни было, – зовите это гением, насмешкой, как вам будет угодно, – вскоре оно погибло во мне. Мир обожает убивать своих певчих птиц и пожирать их на завтрак; одно маленькое нажатие пальцев на певучее горлышко – и оно замолкает навеки. Это узнал я, когда наконец со смешанной гордостью, надеждой и трепетом опубликовал свои стихи, не требуя за них иной награды, кроме беспристрастного суждения и справедливости. Они не снискали ни того, ни другого, их лишь беспечно перебросили из рук в руки несколько критиков, недолго поглумившись, и в итоге швырнули мне обратно, как враньё и сплошную ложь! Тонкие кружева паутины фантазии, изящные переплетения лабиринтов мысли были разодраны на куски с меньшим сожалением, чем чувствуют испорченные дети, ломая ради жестокой забавы бархатистое чудо крыла мотылька, или лепестки сияющей розы, или изумрудные крылья стрекозы. Я был глупцом, как говорили обо мне с вялой усмешкой и пресными шуточками, рассказывая о скрытых тайнах шёпота ветра и плеска волн; подобные звуки есть не что иное, как обычные причины и следствия законов природы. Звёзды – обычные скопления нагретых паром масс, уплотнившихся за века до состояния метеоров, а из метеоров – до миров, и всё это продолжает вертеться на определённых орбитах, никто не знает по какой причине, но это никого и не волнует! А любовь – ключевой момент всей темы, которому я ошибочно приписывал гармонию всей жизни, – любовь была лишь прекрасным словом, употребляемым для вежливого определения низменного, но очень распространённого чувства грубого животного влечения; короче говоря, поэзия, подобная моей, оказывалась одновременно абсурдной и устаревшей при столкновении с фактами повседневного существования – фактами, которые попросту учили нас, что главная задача человека здесь, внизу, это просто жить, размножаться и умирать – жизнь шелкопряда или гусеницы на чуть более высоком уровне развития; а за гранью всего этого – ничто!
– Ничто? – проговорил Гелиобаз тоном, предполагающим вопрос. – В самом деле ничто?
– Ничто! – повторил Олвин с видом смиренного отчаяния. – Ведь я узнал, что, согласно выводам, полученным самыми прогрессивными мыслителями современности, нет Бога, нет души, нет загробной жизни – высочайшей награды самых далёких небес; честолюбивые умы обречены закончить небытиём, крахом и уничтожением. Среди прочих безрадостных, жестоких истин, что обрушились на меня градом камней, полагаю, эта была коронной, той самой, что и убила моего внутреннего гения. Я использую слово «гений» по глупости: в конце концов, сам гений – не повод для хвастовства, раз он лишь болезненное, нездоровое состояние интеллекта, или, по крайней мере, был представлен мне таковым одним моим учёным другом, который, видя, что я находился в расстроенных чувствах, приложил все усилия, чтобы сделать меня ещё несчастнее, если это было возможно. Он доказал, – если не к моей, то уж точно к его собственной радости, – что аномальное положение определённых молекул в мозгу производит эксцентриситет, или специфические отклонения в одном направлении, которые на практике можно описать, как интеллектуальную форму мономании, но которую большинство людей предпочитают именовать «гением»; и с этой чисто научной точки зрения становится очевидным, что поэты, художники, музыканты, скульпторы и все широко известные великие люди на земле должны попадать под категорию так или иначе подверженных влиянию образования аномальных молекул, которые, строго говоря, являют собой уродство мозга. Он уверял меня, что для правильно сбалансированного, здорового мозга человеческого существа гений невозможен, это болезнь, столь же неестественная, сколь и редкая. «И это странно, весьма странно, – добавлял он с довольной улыбкой, – что мир обязан всеми своими прекраснейшими видами искусства и литературы нескольким разновидностям молекулярной болезни!». Я тоже полагал это весьма странным, однако не утруждал себя спорами с ним; я только чувствовал, что если заболевание «гения» когда-либо и поражало меня, то совершенно определённо, что теперь я больше уж не страдал от его восхитительных приступов и медово-сладкой горячки. Я был исцелён! Скальпель мирского цинизма нашёл путь к музыкально пульсирующему центру божественного недуга в моём мозге и навсегда перерезал рост прекрасных фантазий. Я отбросил яркие иллюзии, которыми когда-то услаждался; я заставил себя смотреть непоколебимым взглядом на обширные растраты всеобщего Ничтожества, открытого мне жестокими позитивистами и иконоборцами века; но внутри меня погибло моё сердце; всё моё существо погрузилось в ледяную апатию; больше я не пишу и сомневаюсь, что когда-либо смогу писать вновь. По правде сказать, не о чем и писать. Всё уже сказано. Дни трубадуров миновали, нельзя создать гимн любви для мужчин и женщин, чья главная страсть – это жажда золота. И всё же порой я думаю, что жизнь была бы ещё ужаснее, если бы голоса поэтов вовсе не звучали; и я хотел бы – да! – я хотел бы, чтобы в моих силах было начертать собственноручную подпись на бронзовом лике этого холодного, бездушного века, глубоко оттеснить её этими буквами живой лиры под названием Слава!
Взгляд, выражавший разбитые устремления и неудовлетворённые амбиции, появился в его задумчивых глазах; его сильные изящные руки нервно сжимались, словно хватали некую невидимую, но вполне осязаемую сущность. Как раз в тот момент буря, которая практически стихла в последние минуты, возобновила свой гнев: вспышки молнии засверкали сквозь незанавешенное окно, и тяжёлые раскаты грома разразились над головой внезапным грохотом взорвавшейся бомбы.
– Вас заботит слава? – внезапно спросил Гелиобаз, как только ужасающий рёв утонул вдали и унылый грохот смешался со стуком града.
– Да, заботит! – отвечал Олвин, и его голос был очень тих и задумчив. – Поскольку, хоть мир и кладбище, как я уже говорил, набитое безымянными могилами, но всё же то и дело встречаются образцы, подобные могилам Шелли или Байрона, на которых бледные цветы, как нежные импровизации вечно молчащей музыки, взрываются бесконечным цветением. И разве я не заслуживаю собственного посмертного венка из асфоделей?
Был некий неописуемый, почти душераздирающий пафос в его последних словах – безнадёжность всех усилий и чувство отчаяния и краха, которое он сам, казалось, сознавал, поскольку, встретив пристальный и серьёзный взгляд Гелиобаза, он быстро вернулся к своей обычной манере ленивого безразличия.
– Видите ли, – проговорил он с вымученной улыбкой, – моя история не так уж интересна! Ни головокружительных побегов, ни леденящих кровь приключений, ни любовных интриг – ничего, кроме душевных страданий, к которым немногие люди питают симпатии. Ребёнок, порезавший палец, встречает больше всеобщего сочувствия, чем мужчина с измученным разумом и разбитым сердцем, и всё-таки не может быть никаких сомнений по поводу того, которое из этих двух страданий более долгое и мучительное. Однако таковы мои беды – я поведал вам всё; я распахнул перед вами «рану моей жизни» – рану, которая пульсирует, и ноет, и горит сильнее с каждым днём и часом, так что не удивительно, я полагаю, что я отправился на поиски небольшого облегчения страданий, краткого пространства грёз для недолгого отдыха и побега от смертоносной Истины – истины, что, подобно горящему мечу, помещённому на востоке легендарного Эдема, оказывается беспощадной во всех отношениях, держа нас на расстоянии от утраченного рая творческих устремлений, которые делают людей прошлого великими, потому что они считали себя бессмертными. Это была великая вера! Это крепкое сознание того, что во время перемен и потрясений вселенной душа человека должна навеки отвергнуть катастрофу! Но теперь, когда мы знаем, что у нашей жизни не больше ценности, чем, собственно говоря, у какой-нибудь бактерии в застоявшейся воде, – какие великие дела могут вершиться, какие благородные подвиги созидаются перед лицом провозглашённой и доказанной тщетности всего сущего? И всё же, если вы можете, как говорите, высвободить меня из плотской тюрьмы и подарить мне новые чувства и впечатления, в таком случае позвольте мне улететь со всей возможной скоростью, ведь я уверен, что не встречу на бушующих просторах космоса ничего хуже, чем жизнь, которой живёт нынешний мир. Знайте, что я весьма скептически настроен против вашей силы, – он остановился и поглядел на белые священнические одежды сидевшего напротив, а затем добавил легкомысленно: – но мне всё равно любопытно её испытать. Вы готовы к вашим заклинаниям? И стоит ли мне произнести «Ныне отпущаеши»?
Глава 3. Отшествие
Гелиобаз молчал, казалось, его занимали глубокие, беспокойные размышления, и он не спускал пристального взгляда с лица Олвина, будто отыскивал на нём решение некой сложной загадки.
– Что вам известно о «Ныне отпущаеши»? – спросил он наконец с полуулыбкой. – Вы с таким же успехом могли бы произносить и «Отче наш»: что гимн, что молитва – для вас одинаково лишены смысла! Поскольку вы и есть поэт, – или, лучше скажу, вы им были, – поскольку не рождалось ещё поэта – атеиста…
– Вы заблуждаетесь, – быстро прервал его Олвин: – Шелли был атеистом.
– Шелли, мой дорогой друг, не был атеистом. Он стремился стать таковым, – нет, он таковым притворялся, – но сквозь его поэмы нам слышится голос его внутреннего и лучшего воззвания к тому Божественному и Вечному, чьё присутствие, несмотря на его материализм, он инстинктивно ощущал в себе. Я повторяю, поэт, каковым вы были раньше, и поэт, каковым вы станете в будущем, когда облака в вашем разуме прояснятся, – вы представляете странное, но необычайное зрелище бессмертного духа, сражающегося за то, чтобы опровергнуть его собственное бессмертие. Одним словом, вы не веруете в душу.
– Я не могу! – сказал Олвин с жестом отчаяния.
– Почему?
– Наука не способна предоставить нам ни одного доказательства её существования; её не могут отыскать.
– Что вы подразумеваете под «наукой»? – спросил Гелиобаз. – Подножье горы, у которой человек пребывает ныне, пресмыкающийся и незнающий, как на неё взобраться? Или саму её сияющую вершину, которая соприкасается с Божественным троном?
Олвин не ответил.
– Скажите мне, – продолжал Гелиобаз, – как вы определяете жизненное начало? Какая таинственная служба отвечает за сердцебиение и кровообращение? Посредством крошечного фонарика сегодняшней так называемой науки сможете ли вы пролить свет на тёмную головоломку с виду бесполезной Вселенной и объяснить мне, почему мы вообще живём?
– Эволюция, – кратко отвечал Олвин, – и необходимость.
– Эволюция из чего? – настаивал Гелиобаз. – Из одного атома? Какого атома? И откуда взялся этот атом? И что за необходимость в каком-либо атоме?
– Человеческий разум буксует на подобных вопросах! – сказал Олвин раздражённо и нетерпеливо. – Я не способен ответить на них! Никто не способен!
– Никто? – Гелиобаз очень спокойно улыбнулся. – Не будьте в этом так уверены! И с чего бы человеческому разуму «буксовать»? Проницательному, расчётливому, ясному человеческому разуму, который никогда не утомляется, и не удивляется, и не смущается! Который устраивает всё самым практичным и благоразумным образом и, вместе с тем, избавляется от Бога, как от лишнего участника торговой сделки, нежелательного в общей экономике нашей маленькой солнечной системы! Ай, человеческий разум – удивительная вещь! И при этом с помощью резкого, верного удара вот этим, – и он вытащил из стола нож для бумаги с массивной, оправленной в серебро костяной ручкой, – я мог бы настолько заглушить его, что душа утратила бы всякое сообщение с ним, и он лежал бы мёртвой массой внутри черепа, не более полезный для своего хозяина, чем парализованная конечность.
– Вы хотите сказать, что мозг не может действовать без руководства души?
– Именно! Если ручки на циферблате телеграфа не откликаются аккумулятору, то телеграмму невозможно будет расшифровать. Но было бы глупо отрицать существование аккумулятора по той причине, что циферблат неисправен! Подобным образом, когда из-за физической немощи или наследственного заболевания мозг не способен более получать внушений или электрических сигналов от души, он практически бесполезен. И всё же душа находится в нём постоянно, молча ожидая освобождения и иной возможности развития.
– Это и есть ваше понимание идиотизма и маний? – недоверчиво спросил Олвин.
– Вероятнее всего; идиотизм и мании всегда происходят от человеческого вмешательства в законы жизнедеятельности организма или природы, иначе никак. Душа, помещённая внутри нас Творцом, оказывается замороженной человеческой свободной волей; если человек по своей свободной воле выбирает следование в неверном направлении, то ему остаётся винить лишь себя за катастрофические последствия такого выбора. Вы, вероятно, спросите, зачем же Господь наделил нас свободной волей, ответ прост: чтобы мы могли служить ему добровольно, а не принудительно. Среди бесчисленного множества миров, что ясно и несомненно доказывают Его доброту, с чего бы Ему стремиться принудить к подчинению нас, изгнанников!
– Раз уж мы об этом заговорили, – произнёс несколько насмешливо Олвин, – если уж вы уверяете, что Бог есть, и наделяете его свойством высшей любви, то с какой стати, во имя Его же предполагаемой неистощимой благости, мы вообще вынуждены быть изгоями?
– Потому что с нашей самонадеянной гордостью и эгоизмом мы сами избрали этот путь, – отвечал Гелиобаз. – Мы пали, подобно ангелам. Но теперь мы не совсем изгои, с тех пор как этот символ, – и он коснулся креста на груди, – воссиял в небесах.