Григорий Прохорыч покраснел, как рак, и не знал, что ему делать: сидеть или бежать?
Минут пять никто не промолвил слова.
– Женишок! Што же ты молчишь? – сказала вдруг Лизавета Елизаровна.
– Я… – сказал Григорий Прохорыч, вздрогнув.
Обе женщины захохотали.
– Хорош же ты будешь муженек, нечего сказать… Однако, Григорий Прохорыч, позвольте вас спросить: какие вы имеете на меня виды? – сказала уже серьезно Лизавета Елизаровна.
– Лизавета Елизаровна…
– Убирайся!!.
И Лизавета Елизаровна, бросив карты, ушла от Пелагеи Прохоровны.
– Поди к ней, пока матери нет дома, – сказала сестра брату.
Брат послушался сестры.
Когда он пришел к Ульяновым, Лизавета Елизаровна, сидя у пялец, плакала и, казалось, не заметила вошедшего Горюнова, который остановился в дверях и не смел тронуться дальше.
– Лиза! – сказал он.
Лизавета Елизаровна вздрогнула.
– Зачем ты пришел? – крикнула она.
– Лизавета Елизаровна!.. Я люблю тебя.
Лизавета Елизаровна захохотала.
Григорий Прохорыч подошел к ней, обнял ее и поцеловал.
Она не сопротивлялась, но плакала.
– Голубчик Гриша! Ты мне нравишься… Но…
– Лизанька!.. – говорил Горюнов, прижимая Лизавету Елизаровну.
– Гриша!.. Я не хочу тебя обманывать… – говорила, рыдая, Лизавета Елизаровна.
– У! Дура! Ее целуют, а она плачет! Лиза, не смей плакать!.. – говорил шутя Григорий Прохорыч, утирая слезы с глаз и щек Лизаветы Елизаровны.
Лизавета Елизаровна боролась сама с собой, наконец встала и сказала:
– Подумал ли ты о том, што про меня говорят на промыслах и на вечорках?
– Што?
– Ты веришь тому, што говорят про меня?
– Нет.
– Так я тебе скажу: што про меня говорят – верно… Я говорю тебе потому, штобы ты знал и после не каялся, што я обманула тебя… Одна голова не бедна!.. Я себя с ребенком прокормлю как-нибудь, зато меня никто не укорит.
Григорий Прохорыч стоял, как оплеванный. Он не знал, шутит с ним Лизавета Елизаровна или говорит правду.
– Али ты не веришь моим словам? Поди спроси свою-то сестру, мне от нее нечего таить, да и тебя я не боюсь. Подумай-ка лучше о том, хорошо ли жениться на девушке с накладом?.. Хорошо ли получить в приданое ребенка?
Григорий Прохорыч стоял пораженный, не зная, что сказать.
Лизавета Елизаровна села за пяльцы, нагнулась и закрыла лицо руками. С четверть часа она сидела в таком положении, и когда открыла лицо, то увидала, что Григорий Прохорыч все еще стоял, разглядывал свою фуражку.
– Не веришь? – спросила Лизавета Елизаровна.
– Обманула ты меня… Тяжко ты меня обманула! – сказал он со вздохом.
– Я тебя не завлекала; ты добровольно носил за меня соль.
Григорий Прохорыч вышел. Пришедши домой, он швырнул в угол фуражку и сказал сестре:
– И тебе не стыдно!.. Будто я пятилетний ребенок, штобы меня так дурачить. Свиньи!
– Што, – верно, губа-то не дура!
– Молчи! Убью!!!
– Дурак!.. Только вы, мужчины, и хороши. Припомни-ка, не лебезил ли ты около Горбуновой.
– У-у!!. Зме-я!.. – проговорил со злостью Григорий Прохорыч и, отыскав фуражку, вышел из избы.
X. Промысловый суд
Григорья Прохорыча ужасно разобидело то обстоятельство, что он влюбился в такую девушку, которая уже беременна. «Двух девок я любил, а такой штуки со мной не случалось… Хорошо еще, что она сама сказала», – думал он. Он теперь целые сутки терся на промыслах и терпеливо сносил насмешки молодых рабочих, которые смеялись над тем, что пришлец Гришка Горюнов хочет жениться на бывшей любовнице Ваньки Зубарева, и когда уж его выводили из терпения, он кричал, что они напрасно чешут языки, потому что он не дурак и даже не живет в ульяновском доме. Рабочие, видя, что Горюнов живет безвыходно на промыслах, даже на рынок не ходит, а покупает хлеб у торговок, приносящих хлеб на промысла, удивлялись его тер-пению и в то же время говорили, что Горюнова, вероятно, отщелкала Лизка Ульянова. Словом, Горюнову казалось, что рабочие всячески старались разбесить его. Все шло в таком порядке целую неделю, до тех пор, пока не открылось на варницах соленошение. К этому времени редкий холостой рабочий не знал о пороке Лизаветы Ульяновой, а знали все об этом от Марьи Оглоблиной.
Явились на промысла женщины, по обыкновению явились и мужчины, для того чтобы или пошалить, или самим попасть в работу с женщинами. Все голосили о семействе Ульяновых, и теперь было меньше спора о том, чтобы мужчины не работали с женщинами, потому что каждой хотелось узнать дело во всей подробности и выслушать мнение мужчин – и затем поругать мужчин за нанесенное женскому полу оскорбление.
Говоры шли разные по этому делу.
– Я давно замечала, што Лиза беременна, да молчала, – потому не мое дело.
– Потому, мол, сама беременна.
– Сука, дак и сука и есть!..
– Не правду, што ли, говорю! Скрывать-то, матушка, нечего. Ты знаешь пословицу: отец да мать не знают, а весь мир знает. Вот што! А вот это надо рассудить, што Лизка теперь?
– Не видать ее. Поди, не явится.
– Стыдно.
– Ну, она не такая!
– Слышала? Заводской Гришка за нее сватался!
– Слышала, да што-то он, говорят, все здесь живет. Должно быть, как узнал в чем дело, и на попятный.
– Смотрите, бабы и девки: заводского Гришку Горюнова в компанью не принимать.
– Тебе не надо, не принимай.
– Отсох бы у те язык-то. Говорят, Гришка этот зубаревскому примеру последовал!
– Сама первая, смотри, не бросься ему на шею.
– Слава богу, еще в рассудке.
– Вас слушать надо уши зажавши. Правду говорит пословица: две бабы – рынок, а три – так ярмонка.
– Известно: много голку, да мало толку!..
– Не суй перста в рот, – пожалуй, откусишь… А вы вот што скажите, умные головы: дело ли это – обмануть девку?
– Что ж такое! Мы пример с бар берем. Коли бара обманывают, нам и подавно можно.
– Не слушайте его, дурака. От него никогда не дождешься доброго слова.
– Зачем не дождаться. Кричать-то только не для чего: известно, немного попето, да навек надето.
– Хорошо. Теперь ты скажи: не обидно ли девке, если ее обманывают?
– А как же мужья-то умирают?
– Што с дураком и говорить!.. Осел, так осел и есть. Ты бы то подумал: што бы ты сказал, если бы твоя дочь родила?
– Я бы ее взашей!
– То-то и есть, чужое страхом огорожено; в чужих руках ломоть велик… Ох, вы! Ну, не мужское ли это дело – пристать за баб? Ведь вы с начальством-то хороводитесь, а не бабы.
– Поди, сунься, так двадцать пять и запросит.
Пришла Лизавета Елизаровна с Пелагеей Прохоровной. Все, как увидели ее, смолкли.
– Што-то не видать тебя давно, Елизаровна? С новой подругой спозналась, нас и знать не хочешь? Али замуж скоро выходишь? – кричали ближние женщины.
– Это уж мое дело! Лучше дома сидеть, чем слушать выкомуры.
– То-то, женишка-то нового подсылала подслушивать…
– Какого женишка?
– А Гришку-то.
– С чего вы взяли, што он мне жених? И не стыдно вам говорить-то!.. По себе, видно, судите…
– Хотела, видно, обмануть молодца, да не на таковского напала.
– Хоть бы не ты говорила, Офимья!.. Не тебя ли стыдили в прошлом годе!.. Я молчу. И какое вам дело, бабы, до меня? Экая важность, што я беременна! Будто уж девке и родить нельзя! Будто и за вами нет грехов… Я знаю, што делаю.
– Бесстыдница, так бесстыдница и есть! Ты бы мужчин-то постыдилась.
– Нечего мне их бояться. Один из них хотел же на мне жениться, не дальше, как в крещенье в ногах у меня валялся, а как я сказала ему, што я… ну, он и драло.
Женщины молчали.
– Это не заводской ли Гришка? – спросил мужчина.
– Ну, хоть бы и он, так вам-то што?
– Славно он нарезался.
Женщины вооружились против мужчин; мужчины доказывали, что никому неохота жениться на беременной, и стояли больше за свою братью. Но теперь все были вооружены против Ивана Зубарева. Все грозились, как только он покажется на промылах, свернуть ему голову; но Лизавета Елизаровна упросила не делать ему никакого вреда, потому что не стоит из-за него быть в ответе, а лучше сказать ему, чтобы он не смел больше показываться на промыслах; приневоливать же его жениться на ней не надо, потому что он ей теперь противен.
Тем разговоры и кончились. Начали носить соль, и об утреннем разговоре никто не заводил речи, даже не говорили и о том, что Горюнов при входе женщин в варницу ушел, не поклонившись ни сестре, ни Лизавете Елизаровне. Хотя же сестра и спросила Панфила, куда ушел брат, но он ничего не мог сказать положительного. Григорий Прохорыч ушел в другие варницы. Он дал себе слово всячески стараться избегать встречи с Лизаветой Елизаровной, которую он любил, обнимал и которая так жестоко оскорбила его.
В полдень показался на промыслах Иван Зубарев. Он нерешительно шел к варнице, то и дело оглядываясь и озираясь по сторонам, как будто боялся, чтобы его не зашибли откуда-нибудь поленом. Он дошел благополучно до варницы, вошел в нее, постоял немного и подошел к одной девице, за которую в последнее время носил соль.
Та обругала его, упрекнула Ульяновой.
– Не хочешь ли ты и со мной такую же штуку сделать, как с ней? – сказала она и ушла.
– Гляди, бабы, – Зубарев! – начала Лизавета Елизаровна: – стоит, как оплеванный! На него никто и внимания не обращает, а он стоит… Спросите, чево ему надо еще?
Бабы заголосили, парни приняли угрожающий вид.
– Лучше уходи добром в свое село. Нам ты теперь, после твоих пакостей, не товарищ, – сказала одна девица.
Парни окружили Зубарева.
– Не троньте его!.. Я больше вас имею права бить его, да не хочу рук марать об этакую гадину… Посмотрим, удастся ли ему еще надуть такую дуру, как я, – проговорила Лизавета Елизаровна.
– Посмотрим: кто возьмет тебя замуж! – крикнул Зубарев.
Все заголосили, парни начали бить Зубарева, но Лизавета Елизаровна уняла их. Зубарев ушел, освистанный и обруганный.
– Теперь уж он и близко не подойдет к нашим промыслам, – говорили женщины, довольные своею храбростью.
– Ну, и нашим на Демьяновском не совсем ловко будет теперь, – проговорили парни.
О Зубареве можно сказать не много. Он был сын бедных родителей. Сперва он увлекся и полюбил девушку искренно. Но когда заметил, что она беременна, он ужаснулся своего поступка, думая, что его заставят жениться на Ульяновой, а отец выгонит его из дома. Он очень хорошо знал правила промысловых обычаев, что парень или мужчина, давший обещание девушке жениться на ней, должен был исполнить его, если она беременна от него. Отговорки не принимались. Лизавету Елизаровну он знал хорошо, но ему было неловко сказать ей, что ему не нравится ее беременность, и он стал думать, нельзя ли как-нибудь выпутаться из этого дела. Объяснил он это дело своей замужней сестре, сказав ей, что его невеста беременна, но, может быть, и не от него. Та посоветовала ему ходить пореже на Моргуновские промыслы, ревновать невесту к кому-нибудь. По ее совету и действовал Зубарев. После двухнедельного отсутствия он заметил, что за Лизавету Елизаровну носит соль другой парень, и этого было достаточно ему, чтобы заподозрить ее в неверности. Он не взялся помогать Лизавете Елизаровне и даже не поговорил с ней. Но он любил ее, ему жалко было ее, ему хотелось поговорить с ней; но гордость и подозрение, что она действительно, может быть, променяла его на заводского парня, удерживали его, да он и радовался, что на место его подвернулся другой парень. В этот день он шел на Моргуновские промыслы за тем, чтобы сказать Лизавете Елизаровне, что он давно следил за ней и узнал, что она ветреная, почему он с нею и не хочет быть больше знаком.
XI. Материн сын
После этого события случилось то, что дом Ульяновых перешел во владение приписного Онуфриева, который до той поры не имел своего дома. Его нельзя было никак уговорить, чтобы он пообождал немного въезжать в дом. Он ничего не хотел слушать и очень скоро перетащился со своим семейством, состоявшим из жены, сестры и пятерых детей, в старую половину, то есть в ту, где жили Ульяновы, потому что она была поместительнее новой, так как в ней была изба и комната. Новую половину он отдал в распоряжение Ульяновых с платою ему в месяц пятнадцати копеек и с тем, чтобы Ульяновы таскали на семейство Онуфриевых воду. Итак, Ульяновы поместились в новой половине с Пелагеей Прохоровной и ее братом Панфилом.
Теперь все хозяйство осталось на руках Лизаветы Елизаровны, которая никак не хотела, чтобы Пелагея Прохоровна считала себя хозяйкою. Степанида Власовна теперь совсем переменилась. Раньше она была строгою хозяйкою, требовала, чтобы у нее все было исправно, чисто, все лежало на своем месте; прежде рано истапливалась печь, рано испекались хлебы, и остальное время было занято или пряжею, или вязаньем, или тканьем. Теперь же, считая себя более прежнего обиженною и оскорбленною, она и в дочери, и в сыновьях, и в маленькой девочке подозревала врагов. Вставала она рано, будила всех рано и начинала ворчать, что ее все обидели, ни от кого ей нет почету, никто ее не хочет слушать.
– Да кто тебя, мамонька, не слушает? Все мы тебя любим, – скажет Лизавета Елизаровна.
– Это и видно. Я што говорила: не топи печь – дров нет…
– Это уж не твое дело. Не ты заботишься о дровах-то.
– Ну, вот! Я стала теперь не хозяйка в своем доме?.. То, бишь, выгнали… – И начинала она разводить историю о том, как она, по милости злых людей и неповиновения детей, дошла до такой бедности.
Выйдет Лизавета Елизаровна к корове. Корова тощая, есть хочет, а сена нет, купить не на что, украсть совестно, потому что и так уже сколько дней пробавлялись чужим сеном. Просто мука с одной этой коровой!.. Кабы она молока не давала – господь бы с ней… И ночь-то спокойно не заснешь; проснешься – корова на ум: «Как бы ее прокормить сегодня, как бы украсть где сена…» Думает-думает Лизавета Елизаровна – и полезет на поломанную телегу к соседнему сараю, засунет в щелку руку, пошарит-пошарит – труха одна. И хорошо еще, что никого сегодня нет там во дворе, а то ей не один раз уже приводилось слышать: «И какой это черт сено ворует? Сколько было сена – одна труха только теперь. Уж поймаю же я кого-нибудь из Ульяновых, штоб у них отсохли руки!..»
– Мамонька! Уж продать бы, што ли, корову-то! Нечего ей есть-то.
– Ну, вот! Все я виновата во всем… Нет уж, поколею я, а корову не продам.
Делать нечего, пойдет Лизавета Елизаровна к соседям, кои подобрее, кои прежде побирались у Ульяновых. И чего, чего только она не выслушает от них? От одних слов убежал бы человек… Но не поколевать же корове из-за людских неприятностей? «Пусть говорят, что хотят, пусть конфузят и страмят нас, как хочут, – все снесу, только бы дали сена…» Зато как рада, с каким восторгом несет домой Лизавета Елизаровна охапку сена, точно она несет несметные сокровища… Зато во всем околотке про нее стали говорить: «Ни у кого нет такого бесстыдства, как у Лизки Ульяновой. Известно, отпетая… Ведь знает, что у нас не горы золота, а лезет. И только уж по человечеству жалко и животинку: потому чем бедная коровенка виновата, что ее морят голодом…»
А Степанида Власовна не понимала всего этого. И много, много было таких недостатков, через которые почти на каждом шагу приводилось получать Лизавете Елизаровне неприятности. Мать же если и сидела иногда целый день дома за пряжей или тканьем, то от нее житья не было: все ворчит и говорит вздор, а уйти некуда; да и когда мать дома, нужно больше хлеба; мать требует щей, а если Лизавета Елизаровна говорит ей, что у них семья большая, дай бы бог, чтобы на всех до лета картофеля да свеклы хватило, так она начинает укорять ее женихом:
– Небось, брюхо нажила, а женишку поблажку дала!.. Нет, мы не так прежде делывали.
– Хоть бы ты этого-то не говорила, мать! – взъестся Лизавета Елизаровна.
– Как я тебя начну щепать! Ты разве не моя дочь? Не я тебя вспоила, вскормила, на ноги поставила? Ну, дура же я была, што не швырнула с полатей тебя… Только бросить, мокренько бы стало.
– Мамонька! Да чем же я виновата!
– А! Теперь – дак чем виновата! Нет, матушка: коли кататься любишь, люби и саночки возить… Изволь теперь кормить меня.
«Мать права, – думает Лизавета Елизаровна. – Чем в самом деле она виновата, што я беременна? Какая мать в состоянии уберечь свою дочь на промыслах?.. Вот теперь я знаю, што от такого баловства можно нажить горе на всю жизнь, а тогда я и верить этому не хотела, потому что молода еще очень была… Если мать и ругала меня, я думала, она зла мне желает. А все же и она виновата: отчего бы матери лаской да с любовью не научить девчонку, как действовать, если парень умасливает девку? Отчего не сказать: бойся, мол, мила дочка, парней и до тех пор, как парень не женится на тебе, не спи с ним… Чем виновата мать, что у нас такая бедность? Ведь знает она, што ни я, ни Степан не сидим без дела, и все-таки наших денег не хватает на неделю. Чем и отец виноват был, если у него доходов не стало… И зачем она всю вину теперь на меня сваливает, зачем сама об своих детях не заботится?»
Семейство отдыхало, когда Степаниды Власовны не было Дома. Но и в это время у Лизаветы Елизаровны щемило сердце. «Лучше бы она не ходила, меньше бы говорили про нас». И действительно, Степанида Власовна ходила не за делом, не для работы, а так, бог знает зачем. На нее нашла апатия; делать ей ничего не хотелось; при виде знакомых она горячилась, подозревая их в отравлении ее, мужа ее и ее семейства… На улице, в домах, куда ее принимали из жалости, она не могла найти себе покоя. Дома ей было душно; ее семейство давило ее. И вот она стала попивать водку, и так крепко, что на нее уже нечего было надеяться.
Панфил жил очень дружно с Степаном. Хотя же они и ссорились часто, потому что во многом не сходились друг с другом, и дрались частенько из-за того, что который-нибудь из них воровал у друга кусок хлеба, надевал ботинки или фуражку, но если не было дома одного, другой скучал. Степан работал на вороту, то есть погонял лошадей, и за это получал платы за день десять копеек. Случалось, что он от устатка сваливался и сладко засыпал, но за это его колотили без пощады, не считая еще его за человека. Такая работа, впрочем, не всегда бывала, да и она мальчику очень надоедала, и поэтому он с охотою шел в варницы, и если там за броску дров в печь, за складку дров в поленницу или очистку снега откуда-нибудь на промыслах – ничего не давали, то он все-таки днем не шел домой, потому что ему дома бывало скучно, он отвыкал уже мало-помалу от дома и считал себя большим человеком, почему и не любил, чтобы его дома ругали. Поэтому часто случалось, что или Степан прибежит к Панфилу покурить табачку, погреться, или Панфил к Степану убежит от рабочих, которые за что-нибудь хотят бить его, или просто покалякать от скуки. А у Панфила новостей или рассказов было больше, потому что он терся с людьми, а Степан только около лошадей.
Раз Панфил приходил к Степану, который от нечего делать изощрялся попасть хворостиной в глаза которой-нибудь из лошадей. Увидя Панфила, Степан бросил хворостинку и подошел к нему. Лошади стали.
– Слышь, Степка, што мужики говорят: мы напрасно деньги-то отдаем дома.
– А им што за дело?
– Вы, говорят, дураки, уж не маленькие теперь. Сколько, говорят, вы ни принесете, все возьмут, а вам ничего не отдадут. Не надо, говорят, отдавать деньги. Лучше, говорят, на сапоги копить.
– Дурень! Как не отдать-то?
– А ты возьми и не отдай – не дали, мол… Я дак не отдам, потому сестра сама большая. Сама замужем была, и я ей больше не помощник. Вон Гриша тоже не живет с нами. А мы, Степка, на квартиру пойдем.
Степан ничего не сказал. Он задумался. Слова Панфила его точно ошпарили; он, вытараща глаза, смотрел на метелку – и долго простоял в таком положении, до тех пор, пока не вывела его из оцепенения одна лошадь, начавшая чихать. Панфила уже не было в насосе.
Степан был совсем сбит с толку своим приятелем. Находясь постоянно среди рабочих и считая себя тоже рабочим, только еще небольшим, он понимал все, что творилось вокруг него; но он был в таком возрасте, в котором легко подчиняются влиянию товарищей и взрослых. Свое ничтожество перед взрослыми он сознавал из того, что он не имел такой силы, как взрослые; взрослый легко мог стиснуть ему руку так, что он чувствовал сильнейшую боль; на многие слова он не мог ничего отвечать; не мог многого сделать так, как делают взрослые: взрослые ругали его мальчишкою, не дозволяли ему дотрогиваться до таких вещей, до которых ему не следовало дотрогиваться, умеряли его любопытство, толкали его оттуда, где ему, по его летам, быть не следовало, теребили за уши, если он забирался в кабак и тянул из рюмки водку. Поэтому, отстраняемый всюду, даже в церкви, на задний план, он всячески старался добиться того, от чего его отстраняли, и старался во всем подражать взрослым, для того чтобы его не считали мальчишкою. Вообще ему, промысловому мальчику, приходилось переносить много, и надо удивляться живучести его натуры.
В отце Степан видел домохозяина, главу, но он его нисколько не боялся, потому что его не боялась мать, которая, как он понимал, держала отца в ежовых рукавицах. От рабочих он слышал, что его отец мокрая курица, которую мать его может загнать куда угодно. Кроме этого, он слыхал от брата, что он незаконный сын, что отец его другой, и поэтому он не имел особенной любви к отцу, относясь к нему, как к хозяину. Мать была для него не то: он ее всегда видел дома, мать одевала его, давала есть, кричала на него и колотила его, когда он ее не слушался. Степан не боялся посторонних людей, которые его бранили и били; а мать скажет слово – он боится, чтобы она его не ударила, а станет огрызаться, ему же достанется. Из ее разговоров он понимал, что мать если работает на промыслах, прядет куделю, ходит куда-нибудь, то все это она делает для детей. Но, видя, как рабочие обращаются с пожилыми женщинами на промыслах, он все-таки сознавал, что женщина не мужчина, ее власть над ним нейдет дальше ее дома и что поэтому мать его только в своем семействе имеет верх над детьми, но на промыслах существо довольно слабое, ничем не рознящееся от других женщин, с которыми кто хочет, тот и заигрывает, которых кто хочет, тот и обругает. Все-таки он свою мать уважал и, если кто при нем говорил про нее нехорошо или ругал ее, он заступался за нее, что очень смешило молодых рабочих. И соседи говорили, что у Ульяновых из детей только один Степка покорный, который со всех ног бежит туда, куда пошлет его мать, и относили это к тому, что он был любимец Степаниды Власовны.
Знакомые Степаниды Власовны говорили, что Степан походил лицом и манерами на нее. И действительно, Степан, вымывшись в бане и принарядившись, казался очень красивым мальчиком. В характере его было много женственности, и он был мальчик, как говорили девушки, завидущий. Но однако, несмотря на то, что зависть свою он проявлял перед всеми родными и любил поесть сладкого, он каждую копейку отдавал матери, и если покупал пряник, то не знал, что ему соврать матери, которая знала, сколько Степан получает заработка. Так было до отъезда отца. При прощании в его голову врезались непонятные слова родителей и сестры; он заметил, что в семействе что-то от него скрывают. Он долго думал об этой сцене и ничего не мог выдумать, а пришел только к тому заключению, что его отец человек нехороший, сестра тоже нехорошая, потому что она что-то сделала нехорошее, коли плакала. Но отчего, спрашивается, ушел отец? Отчего он его не взял с собой, если на золотых хорошо? Отчего отец плакал и все плакали, когда прощались с ним?.. Уж не обидел ли кто его отца? Думал Степан и старался подслушать, что про него говорят рабочие. Из этих подслушиваний он узнал, что его мать ругают все мужчины за то, что она сама не умела беречь деньги, когда отец имел большие доходы; что не трать она деньги на угощения своих любовников, Елизар Матвеич не сидел бы понапрасну три года в лесу без дела, а мог бы заняться торговлей; что от такой сварливой жены поневоле побежишь куда-нибудь. И много-много Степан услышал от рабочих. Горько ему было, плакал он, что обижают его мать, и при первом же случае хотел пожаловаться ей, но в первые дни мать была очень сердита, к ней нельзя было и подступиться, ругала его, гнала вон, говоря, что теперь ей и самой нечего жрать, не только что кормить еще такую ораву.
– А, мамонька, мои деньги… – сказал Степан, думая, что он этим угодит матери.
– Ты што меня коришь своими-то деньгами? Ах ты, мерзавец! Он только што в работу поступил, а уж начал укорять меня, што я на его деньги живу.
Долго ругалась мать и даже побила Степана в этот день. Степана это разобидело. Ему думалось, что матери не жалко его. Она не понимает того, как ему тяжело на работе.
Мать день ото дня становилась сердитее; если сын отдавал ей деньги, она ругала его, зачем он мало принес, что он, вероятно, сошелся с мошенниками, которые обирают его. Станет возражать Степан, мать так крикнет на него, что он вздрогнет и не найдется, что сказать.