Любое мирное обращение Царских детей к охранникам вызывало у них раздражение, и Стрекотин не без досады пишет: Арестованные непременно старались вступать в разговоры с красногвардейцами. <…> Они часто начинали разговор так: «Нам скучно, в Тобольске нам было веселее, отгадайте, как зовут эту собачку?» Они всегда выводили с собой собак, находящихся при них.
Когда с такими разговорами они обратились к красногвардейцу Садчикову Николаю Степановичу, он грубо ответил: «Нечего мне зубы заговаривать, можете топать дальше». Испуганно переглянувшись, молча они пошли дальше по аллее. <…>
<…> Особенно тяжело было стоять на внутренних постах, вверху дома, где помещались арестованные, у выхода сверху во двор, здесь часто мимо поста проходили арестованные, останавливались, улыбаясь, начинали заводить разговоры с красногвардейцами…[149]
Кроме грубых, хамских выходок со стороны охранников, были издевательства и иного рода. Из рассказов Чемодурова стало известно, что когда Августейшие Особы проходили куда-либо мимо часовых, те всегда умышленно щелкали затворами винтовок, нервируя Их. Государь как бы окаменел и не выдавал своего состояния, – говорил Чемодуров, – Государыня страдала и все молилась. Княжны нервничали[150].
Когда княжны шли в уборную, Их там встречал постовой красноармеец и заводил с Ними «шутливые» разговоры, спрашивая, куда Они идут, зачем и т. д. Затем, когда Они проходили в уборную, часовой, оставаясь наружи, прислонялся спиной к двери уборной и оставался так до тех пор, пока ею пользовались[151].
В доме Ипатьева узники не имели права свободно передвигаться даже по второму этажу, где они проживали, поскольку и здесь дежурили охранники; и каждый выход из комнат в уборную или ванную должен был оповещаться предупредительным звонком часовому, только таким образом они могли пользоваться уборной. Из всех членов Царской семьи Императрица единственная выражала свой протест нежеланием подчиняться этому унизительному установлению. Жена Николая, – писал участник расстрела Виктор Нетребин, – была очень упряма, и почти каждый раз приходилось вставать ей на дорогу, когда она выходила из своих комнат, так как не хотела придерживаться заведенного правила давать предупредительный звонок часовому[152].
Появившиеся первоначально в большевистской среде, а в наше время – в зарубежной литературе[153] рассуждения о том, что режим и условия жизни членов Царской семьи в доме Ипатьева были вполне приемлемыми и даже комфортными, нельзя считать сколько-нибудь основательными или достойными доверия. Подобный взгляд выражает непонимание того колоссального различия между обстоятельствами, с которыми столкнулись Царь и его семья в Екатеринбурге, и их предыдущей жизнью. Нельзя поверхностно уравнивать страдания этих людей, сошедших с самых вершин власти могущественной Империи, с не меньшими, безусловно, страданиями тех, кто не имел подобного опыта. Поэтому едва ли могут оценить эту разницу исследователи, не учитывающие, что для Царских особ, проведших значительную часть жизни в исключительной, недоступной для большинства обстановке, лишение прежнего положения и терпеливое несение всевозможных ограничений уже само по себе являлось величайшим подвигом.
При знакомстве с условиями, в которых приходилось жить узникам Ипатьевского дома, при нескончаемых унижениях и цинизме охраны, в ожидании неминуемой смерти, – больше всего удивляет преданность Царской семье их слуг, пострадавших вместе со своим Царем добровольно. Факт этот стал достоверно известным только в наше время, благодаря воспоминаниям, оставленным уже в советский период. В частности, о преданности обреченным Романовым всех оставшихся с ними упоминают оба коменданта дома Ипатьева, и в первую очередь организатор и исполнитель убийства Юровский: …я счел необходимым, – писал он, – теперь же изложить подробно историю казни бывшего царя Николая его семьи и приближенных, не желавших оставить царскую семью не смотря на предложение Исполкома[154]. В заключение своих воспоминаний Авдеев лаконично выражает эту же мысль, говоря о последней участи узников: Оставалось одно: бывшего царя Николая Романова и его приближенных, отказавшихся его покинуть, расстрелять![155]
О верности Труппа и Харитонова Юровский надменно заметил, что они были слугами с собачьей приверженностью к господам[156]. Но особую роль он отводил Евгению Сергеевичу Боткину, подчеркивая его необыкновенную преданность Царственным узникам. Доктор Боткин, – вспоминал Юровский, – был верный друг семьи. Во всех случаях по тем или иным нуждам семьи он выступал ходатаем. Он был душой и телом предан семье и переживал вместе с семьей Романовых тяжесть их жизни[157].
В книге дежурства охраны в доме Ипатьева читаем запись от 4 июля (день замены коменданта Авдеева Юровским): Доктор Боткин приходил с просьбой разрешить привести попа на воскресенье для служения обедни, на что ему было отвечено, что просьба будет передана областному Совету. За 11 июля значится: Доктор Боткин обращался с просьбой пригласить священника отслужить обедницу, на что ему было дано обещание…[158] По этой просьбе через три дня в доме Ипатьева состоялось последнее богослужение. Из протокола допроса протоиерея Иоанна Владимировича Сторожева, давшего показания в качестве свидетеля судебному следователю Ивану Сергееву, известны даты всех богослужений, проведенных для Царской семьи в Екатеринбурге[159]. В своих показаниях отец Иоанн рассказал и о последнем из них: Войдя в комнату, я сказал Юровскому: «Сюда приглашали духовенство, мы явились. Что мы должны делать?» Юровский, не здороваясь и в упор рассматривая меня, сказал: «Обождите здесь, а потом будете служить обедницу». Я переспросил: «Обедню или обедницу?» – «Он написал: обедницу», – сказал Юровский. <…>
В это время диакон, обращаясь ко мне, начал почему-то настаивать, что надо служить обедню, а не обедницу. Я заметил, что Юровского это раздражает, и он начинает «метать» на диакона свои взоры. Я поспешил прекратить это, сказав диакону, что и везде надо исполнять ту требу, о которой просят, а здесь, в этом доме, надо делать то, о чем говорят. Юровский, видимо, удовлетворился. Заметив, что я зябко потираю руки (я пришел без верхней рясы, а день был холодный), Юровский спросил с оттенком насмешки, что такое со мной. Я ответил, что недавно болел плевритом и боюсь, как бы не возобновилась болезнь. Юровский начал высказывать свои соображения по поводу лечения плеврита и сообщил, что у него самого был процесс в легком. Обменялись мы и еще какими-то фразами, причем Юровский держал себя безо всякого вызова и вообще был корректен с нами. <…>
<…> Став на свое место, мы с диаконом начали последование обедницы. По чину обедницы положено в определенном месте прочесть молитвословие «Со святыми упокой». Почему-то на этот раз диакон, вместо прочтения, запел эту молитву, стал петь и я, несколько смущенный таким отступлением от устава. Но, едва мы запели, как я услышал, что стоявшие позади нас члены семьи Романовых опустились на колени, и здесь вдруг ясно ощутил я то высокое духовное утешение, которое дает разделенная молитва.
Еще в большей степени дано было пережить это, когда в конце богослужения я прочел молитву к Богоматери, где в высоко поэтических, трогательных словах выражается мольба страждущего человека поддержать его среди скорбей, дать ему силы достойно нести ниспосланный от Бога крест[160].
Без сомнения, тяжесть ниспосланного креста семьи Романовых облегчалась и тем, что до смерти все они оставались неразлучны, и тем, что это бремя разделяли с ними преданные им люди. Среди них образ доктора Боткина, христианского мученика, добровольно претерпевшего всё до конца, заслуживает особого внимания. В нравственном отношении это был человек редчайших достоинств, который не запятнал себя даже в самых трудных обстоятельствах, доказав верность Царю и в его славе, и в бесславии. Боткин утешал членов Царской семьи и ходатайствовал за них перед властями на протяжении всего периода заключения. В Царском Селе он без колебаний дал согласие на предложение Царя ехать с ним в Тобольск, а в Тобольске, переступив через сильную любовь к родным детям и оставив их, он вызвался сопровождать Царскую чету в Екатеринбург, избрав исполнение своего долга и верную смерть. К этому выбору он шел всю свою жизнь.
Возвышенные устремления и жертвенность Евгения Сергеевича проявились в нем уже в детские годы. Брат доктора Боткина Петр вспоминал: С самого нежного возраста его прекрасная и благородная натура была полна совершенства. Он никогда не был похож на других детей. Всегда приветливый, с врожденной деликатностью и необычайно нежной душой, он испытывал ужас от любой схватки или драки, которым мы, другие мальчишки, бывало, отдавались с неистовством. Он, по обыкновению своему, не участвовал в наших поединках, но когда кулачный бой принимал опасный характер, он, рискуя получить самые страшные удары, останавливал дерущихся.
Он был очень прилежен и смышлен в учебе. Профессией своей он избрал медицину. Это соответствовало его призванию: помогать, поддерживать в тяжелую минуту, облегчать боль, исцелять без конца[161].
До последних минут жизни доктор Боткин остался верным своему призванию и юношеским идеалам, в чем убеждают свидетельства тех, кого невозможно заподозрить в предвзятости. Чекист И. Родзинский, один из руководителей захоронения расстрелянных в доме Ипатьева и свидетель их последних дней, так же как и Юровский, отмечал, что доктор Боткин, взявший на себя иго посредничества между Царственными узниками и их будущими палачами, занимал исключительное положение в семье. Обычно там все претензии от семьи, – вспоминал Родзинский, – и вообще вел внешние сношения это лейб-медик Боткин. Там был такой мужчина. <…> Полный такой. …В годах. Он вел от их имени переговоры, с Белобородовым переписывался. Должны быть письма, видимо… письма лейб-медика Боткина к Белобородову[162]. (Одно из таких писем, по-видимому неотправленное, начинающееся словами: «В областной исполнительный комитет господину председателю…» – действительно сохранилось[163].) Вообще одно время после перевода в Екатеринбург была мысль отделить от них всех… <…> Но все отказались. Боткину предлагали. Он заявил, что хочет разделить участь семьи. И отказался[164].
Помощник Юровского чекист Никулин, характеризуя поведение доктора Боткина, сообщил некоторые подробности из его жизни в екатеринбургском заключении: Боткин, значит… Вот я повторяю, что он всегда за них (за Царскую семью. – Н. Р.) ходатайствовал[165]. Просил за них что-нибудь, там, сделать: священника позвать… на прогулку вывести или, там, часики починить, или еще что-нибудь, там, какие-нибудь мелочи.
Ну, вот, однажды я, значит, проверил письмо Боткина. …Адресовал он его сыну на Кавказ[166]. Значит, он пишет примерно, так:
«Вот, дорогой мой /забыл, там, как его звали – Серж; или не Серж, – неважно как/, вот я нахожусь там-то. Причем, я должен тебе сообщить, что когда царь-государь был в славе – я был с ним. И теперь, когда он в несчастьи, я тоже считаю своим долгом находиться при нем! Живем мы так и так /он „так“ – это завуалированно пишет/. Причем, я на подробностях не останавливаюсь, потому что… <…> …Не хочу утруждать людей, на обязанностях которых лежит чтение [и] проверка наших писем». <…>
Больше он не писал. Письмо, конечно, никуда не отправлялось[167].
Это практически неизвестное свидетельство палача Никулина об одном из последних писем доктора Боткина является, как и вышеприведенные воспоминания, не только документом, приоткрывающим внутренний мир и подвиг человека, положившего душу за своего Царя, но и историческим источником, достойным пристального изучения и доверия. Преданность Е. С. Боткина простиралась до полного самоотвержения. Так в ответе на письмо «офицера» – на одно из подложных посланий, составленных по инициативе ЧК, – Романовы, рассчитывавшие на побег, а точнее – на похищение из дома Ипатьева, пишут: Доктор Б[отк ин] умоляет не думать о нем и о других людей (так!) чтобы не делать вашу задачу еще более трудной[168].
Хотелось бы представить фрагменты и из другого письма Евгения Сергеевича («Другу Саше»), сохранившегося и опубликованного, но все-таки малоизвестного, адресованного, по мнению одного из его родственников, младшему брату Боткина[169]. Это письмо от 26 июня (9 июля), начатое за неделю до расстрела, так и осталось недописанным и было изъято уже после убийства. Его содержание по настроению и мыслям обнаруживает некоторое сходство с тем отрывком письма, который по памяти воспроизводил Никулин, что в свою очередь подтверждает точность его свидетельства: Дорогой мой, добрый друг Саша, делаю последнюю попытку писания настоящего письма, – по крайней мере, отсюда, – хотя эта оговорка, по-моему, совершенно излишняя: не думаю, чтобы мне суждено было когда-нибудь откуда-нибудь еще писать, – мое добровольное заточение здесь настолько же временем не ограничено, насколько ограничено мое земное существование. В сущности, я умер, – умер для своих детей, для друзей, для дела… Я умер, но еще не похоронен, или заживо погребен, – как хочешь: последствия почти тождественны. <…> …У детей моих может быть еще надежда, что мы с ними еще свидимся когда-нибудь и в этой жизни… но я лично этой надеждой себя не балую, иллюзиями не убаюкиваюсь и неприкрашенной действительности смотрю прямо в глаза. <…>
Ты видишь, дорогой мой, что я духом бодр, несмотря на испытанные страдания, которые я тебе только что описал, и [б]одр настолько, что приготовился выносить их в течение целых долгих лет… Меня поддерживает убеждение, что «претерпевший до конца, тот и спасется»…
<…> Это оправдывает и последнее мое решение, когда я не поколебался покинуть своих детей круглыми сиротами, чтобы исполнить свой врачебный долг до конца, как Авраам не поколебался по требованию Бога принести Ему в жертву своего единственного сына. И я твердо верю, что, так же как Бог спас тогда Исаака, Он спасет теперь и моих детей и сам будет им отцом. <…> Но Иов больше терпел, и мой покойный Миша мне всегда о нем напоминал, когда боялся, что я, лишившись их, своих деток, могу не выдержать. Нет, видимо, я все могу выдержать, что Господу Богу угодно будет мне ниспослать[170].
Как видно из письма (оно согласуется и с данными из воспоминаний Юровского), доктор Боткин знал, что обречен на смерть, и свое сердце укреплял верой в Бога[171]. Эта вера ощутимо поддерживала всех заключенных, она единомысленно исповедовалась каждым из них. И такие же возвышенные евангельские мысли о терпении и помощи от Бога находим в письмах Императрицы-мученицы: Промысел Божий недостижим человеческому уму. Да осенит нас Премудрость, да войдет и воцарится в душах наших и да научимся через нее понимать, хотя говорим на разных языках, но одним Духом. Дух свободен. Господь ему хозяин; душа так полна, так живо трепещет от близости Бога, Который невидимо окружает Своим Присутствием. <…> Жених грядет, приготовимся Его встречать: отбросим грязныя одежды и мирскую пыль, очистим тело и душу. <…> Грядет Он, Царь славы, поклоняемся Его кресту, и понесем с Ним тяжесть креста. <…>
«Укоряемы – благословляйте, гонимы – терпите, хулимы – утешайтесь, злословимы – радуйтесь» (слова о. Серафима). Вот наш путь с Тобой. Претерпевый до конца спасется[172].
На последней ступени к вечности среди царящей повсюду злобы и ненависти Царственные мученики предчувствовали приближавшуюся к ним смерть и предвидели гибель дорогого им отечества. А умирающая, но скрепляемая «железом и кровью» Россия оставалась в ослеплении. Узнав о расстреле Царя, она отозвалась на его гибель холодным равнодушием.
Русская поэтесса Марина Цветаева, поражаясь молчаливому, бесчувственному восприятию окружающими известия о гибели бывшего монарха, в мемуарах писала: Стоим, ждем трамвая. Дождь. И дерзкий мальчишеский петушиный выкрик:
– Расстрел Николая Романова! Расстрел Николая Романова! Николай Романов расстрелян рабочим Белобородовым!
Смотрю на людей, тоже ждущих трамвая, и тоже (то же!) слышащих. Рабочие, рваная интеллигенция, солдаты, женщины с детьми. Ничего. Хоть бы кто! Хоть бы что! Покупают газету, проглядывают мельком, снова отводят глаза – куда? Да так, в пустоту[173].
О реакции народа на сообщение о расстреле Р. Пайпс в книге «Русская революция» отметил следующее: По словам очевидцев, жители, по крайней мере городская их часть, особого горя при извещении о смерти Николая не испытали. В некоторых московских церквах отслужили службу за упокой души умершего, но что до всего остального – реакция была приглушенной. Локкарт замечает, «что сообщение было воспринято жителями Москвы с удивительным безразличием». Такое же впечатление осталось и у Ботмера: «Реакция народа на смерть царя – безразличие. Народ принял убийство царя с апатичным безразличием. Даже люди приличные и благоразумные настолько уже успели привыкнуть к разным ужасам и так погружены в свои собственные дела и заботы, что испытывать что-то особенное неспособны».
Бывший премьер-министр Коковцев даже подметил признаки некоторого злорадства, когда он ехал в трамвае 20 июля в Петрограде:
«Нигде не было заметно даже тени сочувствия или жалости. Сообщение читали вслух вперемешку с ужимками, глумливыми, язвительными, совершенно бессердечными замечаниями… Выражались отвратительно, типа того, что „Давно пора…“ или „Да, брат Романов, отплясал свое“»[174].
В большевистском Центре на заседании Совета народных комиссаров, атмосферу которого фотографически точно воспроизвел в своем дневнике очевидец тех событий В. Милютин, продемонстрировали многозначное молчание: При обсуждении проекта о здравоохранении, во время доклада т. Семашко, вошел Свердлов и сел на свое место, на стул позади Ильича. Семашко кончил. Свердлов подошел, наклонился к Ильичу и что-то сказал.
– Товарищ Свердлов просит слова для сообщения.
– Я должен сказать, – начал Свердлов обычным своим ровным тоном, – получено сообщение, что в Екатеринбурге, по постановлению Областного Совета, расстрелян Николай. Николай хотел бежать. Чехословаки подступали. Президиум ВЦИК постановил одобрить.
Молчание всех.
– Перейдем теперь к постатейному чтению проекта, – предложил Ильич.
Началось постатейное чтение[175].
Присутствовавший на этом заседании Совнаркома историк М. Н. Покровский, член комиссии по разбору материалов, найденных у Романовых, спустя несколько дней писал своей жене: Интересная работа, о которой упоминал вчера – разбор бумаг расстрелянного Николая. Самое трагическое, м.[ожет] б.[ы т ь], что об этом расстреле никто даже и не говорил почти, буквально, «как собаку» убили. Жестокая богиня Немезида[176].
Генерал А. И. Деникин оставил свидетельство о том, как была принята гибель последнего Государя среди белых: Когда во время второго Кубанского похода, на станции Тихорецкой, получив известие о смерти императора, я приказал Добровольческой армии отслужить панихиды, этот факт вызвал жестокое осуждение в демократических кругах и печати…[177]
И не только во враждебных большевизму демократических кругах возникла неоднозначная реакция на екатеринбургское убийство, но и на проходившем в это время заседании Поместного Собора Русской Православной Церкви вопрос об уместности совершения панихиды по бывшему Императору вызвал двухдневную дискуссию. В результате голосования он был решен положительно, однако из 140 членов всё же 28 человек проголосовали против, а трое воздержались[178].
Споры и возмущения вокруг имени расстрелянного Государя, как бывшего правителя России, – свидетельство того, что в осмыслении причин его убийства не допускалось никаких мистических аспектов. Даже если бы тотчас стали известны все жуткие подробности совершённого преступления, это, безусловно, не изменило бы взгляда современников, для которых было очевидно, что мотивы убийства – исключительно политические.
Промыслительно в последние часы жизни Царственным страдальцам приоткрылся не только глубинный смысл происходящих в России событий, но и их собственная участь. Императрица Александра в своем дневнике 16 июля, за несколько часов до расстрела, сделала такую запись: Татьяна осталась со мной, и мы читали «Книгу пророка Амоса и пророка Авдия»[179]. Всякий читающий эти пророческие строки о судьбе древнего еврейского народа легко увидит в них сходство исторических путей и прообраз участи, которая постигла великий русский народ в ХХ веке: До границы выпроводят тебя все союзники твои, обманут тебя, одолеют тебя живущие с тобою в мире, ядущие хлеб твой нанесут тебе удар[180];…вот неприятель, и притом вокруг всей земли! он низложит могущество твое, и ограблены будут чертоги твои… Слушайте это слово, в котором я подниму плач о вас, дом Израилев. Упала, не встает более дева Израилева! повержена на земле своей, и некому поднять ее…На всех улицах будет плач, и на всех дорогах будут восклицать: «увы, увы!»… И будет: если в каком доме останется десять человек, то умрут и они, и возьмет их родственник их или сожигатель, чтобы вынести кости их из дома, и скажет находящемуся при доме: есть ли еще у тебя кто? Тот ответит: нет никого. И скажет сей: молчи! ибо нельзя упоминать имени Господня… И опустошены будут жертвенные высоты Исааковы, и разрушены будут святилища Израилевы… Песни чертога в тот день обратятся в рыдание, говорит Господь Бог; много будет трупов, на всяком месте будут бросать их молча… И обращу праздники ваши в сетование и все песни ваши в плач, и возложу на все чресла вретище и плешь на всякую голову; и произведу в стране плач, как о единственном сыне, и конец ее будет – как горький день. Вот наступают дни, говорит Господь Бог, когда Я пошлю на землю голод, – не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышания слов Господних. И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его[181].
Среди бумаг, принадлежавших семье Романовых, сохранилось и стихотворение «Молитва», переписанное рукой великой княжны Ольги. Сочиненное в октябре 1917 года для Царских дочерей поэтом С. С. Бехтеевым, оно начиналось словами: Пошли нам, Господи, терпенье. Но даже запечатленный в этих строках образ крестоношения, близкий их христианскому настроению, оказавшийся также предсказанием о грядущем мученичестве, меркнет перед теми страданиями и поруганием, которые им предстояли. Ожидая исхода в вечность, у преддверия могилы, они едва ли могли представить, какие им будут уготованы смерть и погребение.