Это был конец сентября 1939-го, и «чехарда» властей продолжалась еще месяца три. Советские войска «передали» Вильно литовцам, но те еще долго не входили в город. Горожане объясняли это тем, что (ха! ха!) единственный литовский водитель танка простудился. Когда литовцы все же вошли, с ними прибыли литовские полицейские ростом не менее метра восьмидесяти сантиметров, которых особенно отбирали для новой столицы, добавив к их мундирам многоцветные шапки высотой не менее чем в 40 сантиметров. Это дало дополнительную причину посмеяться. Местные назвали их «калакутасами», то есть по-литовски «индюками». Новой игрой городских мальчишек стало выкрикивать это слово и пускаться наутек.
Происходили также некоторые более серьезные стычки между литовскими полицейскими и горожанами. Но все же мир оставался «нормальным». Это значило, что жизнь в городе изменилась очень мало, кроме появления беженцев из центральной Польши. В моей личной жизни осталась та же школа с тем же преподаванием на иврите. По-литовски никто говорить не стал, для большинства виленчан это был чужой язык. Органы литовского правительства даже не перебазировались тогда в Вильно – в город, о котором так мечтали литовские патриоты. Президент Литвы Сметана так и не приехал с официальным визитом в свою новую столицу.
В летние каникулы 1940 года воздух вдруг наполнился гулом советских самолетов. Над дачей, на которой мы находились, самолеты летели в сторону Порубанка – виленского аэродрома. Радио сообщило, что по просьбе населения советская армия вошла в Литву. Мы спешно вернулись с каникул. Помнится немногое, но остается в памяти первая вещь, которую я увидел, когда мы въехали в город. Это был красочный плакат, на котором огромная мускулистая рука сжимала глотку гадюки. На гадюке было написано «капитализм», а на руке – «пролетариат». Наши предприятия были национализированы на третий день прихода новой власти. Наша квартира была национализирована также – для нужд новоприехавших чиновников. Мы перешли в квартиру поменьше, но нас выкинули и оттуда, и тогда мы переехали жить в предместье. Моя школа резко изменилась, прекратилось преподавание на иврите как на несуществующем языке – «мелкобуржуазном измышлении сионистов». Это было начало учебного года, и я пошел в польскую школу предместья, где мы теперь проживали. Не ожидалось особых трудностей с продолжением моего образования, так как я свободно говорил на польском – моем первом языке общения. Мне было девять.
Школа идишВ первый день в новой школе меня сильно избил очень крупный парень из второгодников – старше меня на несколько лет. Бил и кричал: «Жидовская сволочь!» Я отбивался, но он этого даже не заметил – уж очень разные были весовые категории. Домой я вернулся с окровавленным лицом. Отец спросил, что произошло. Я ему рассказал о моем первом дне учебы. Он отреагировал: «Идем к директору школы». Их разговор происходил при мне. Директор сказал отцу: «Я очень сожалею, но, по правде говоря, я не смогу защитить вашего сына, как и не могу обещать, что это все не будет повторяться». С тем мы вернулись домой.
Родители обсуждали, что делать с моей учебой. Решили, что придется переводить меня в сугубо еврейскую школу, а это значило – в школу, где преподают на идиш. Такие школы существовали в Вильно, но на сравнительно далеком расстоянии от нашего нового места проживания. Хуже было с самим языком. В определенной мере я понимал идиш, но не писал и не читал на нем. Научных понятий на идиш я не знал вовсе.
Родители наняли одного из «беженцев» извне Вильно, который взялся доучивать меня идиш. Я должен был ежедневно выучивать определенное количество слов. Когда это удавалось, я получал от своего учителя интересную почтовую марку – я их собирал. Идиш мне давался с трудом – в основном из-за чувства, что меня заставляют его учить. В школе я часто «срывался», отвечая по-польски даже на уроках, посвященных языку и литературе на идиш. Учителя говорили на это что-то в духе: «Ответ хорош, но повтори его на идиш». Мне это давалось трудно. С другой стороны, со мной произошла метаморфоза: в школе Тарбут с обучением на иврите я учился отменно плохо, несмотря на все усилия матери, которая нанимала мне все новых репетиторов. Сказывалось, по-видимому, то, что мой отец был почетным президентом школы и я чувствовал, что никто не посмеет меня из нее выгнать. Теперь, в новых и трудных обстоятельствах и на малознакомом мне языке, я одним махом стал одним из лучших учеников.
В моем классе новой школы оказались несколько учеников из моей бывшей школы. Они быстро «растворились» в новом мире. Я оказался менее «удобоваримым» и более заметным – сын в недавнем прошлом влиятельной семьи. Ученикам новой школы объяснили к тому времени, что в мире происходит классовая борьба, а также что новые власти теперь хозяева жизни, потому что при помощи Красной армии они победили в этой борьбе и из «ничего» стали «всем» (как в тексте «Интернационала»). А я стал «элементом» классовой борьбы. Среди ребят классовая борьба понималась, конечно, по-особому – выражали ее кулаками.
Я хорошо помню поучительный случай. На меня наскочил парень, который был крупнее меня, но я его все же отдубасил – во мне злости было больше. В этом возрасте злость часто важнее, чем физическая сила. Дело было на перемене, и после того, как я его отколотил, он отбежал подальше и закричал: «Буржуй! Буржуй!» На что я ему ответил польской пословицей: «Gde byla woda, tam woda będzie» («Где была вода, там она потечет опять»). На следующий день моего отца вызвали в школу, и директор сказал ему: «Мы с уважением относимся к вашей семье, но то, что вытворяет ваш сын, – совершенно невозможно. Вы сядете, и он сядет, а школу могут закрыть: он ведь угрожал концом современной власти». Отец прочитал мне тогда первую в моей жизни лекцию о классовом мышлении и политическом понимании действительности. Дальше я говорил меньше, но бил жестче.
Арест и войнаКак бывшего «буржуя», отца не принимали ни на какую профессиональную работу. Работать было надо, и биржей труда его послали в местную бригаду каменщиков. После того как он проработал там неделю, его бригадир сказал ему: «Слушай, каменщик из тебя все равно не получится, а я не очень умею писать отчеты. Пиши за меня – и будем считать тебя каменщиком». Мама пошла на курсы кройки и шитья – надо было готовиться к новой жизни. Так продолжалось до 14 июня 1941 года – даты, которая запомнилась мне четко.
Утром меня разбудила мама, за ее спиной маячил силуэт высокого человека с винтовкой. Это было странно – штык винтовки был чужим: у польской армии штык выглядел как нож, а у советской это был трехгранник. Это и был первый знак того, что все изменилось. Мама сказала: «Нас высылают. Одевайся быстро». В доме было четверо чужих: двое солдат, двое в штатском. Я спросил, куда мы все едем. Она ответила: «Не все. Отца высылают в другое место».
Много лет спустя я встретился в Лондоне со знакомым нашей семьи. В свое время его жена и моя мама учились вместе в Виленском университете. Под польской властью муж ее был подпольным комсомольцем. С приходом в город Красной армии он оказался среди тех, кто составлял списки для высылки «буржуазных элементов». После этого он прошел разные пертурбации, оказался в Лондоне, где к моему приезду туда работал журналистом в еврейской газете.
Он рассказал, как составлялись списки на высылку. Это происходило на собрании, где была указана цель: очистить город от враждебных элементов. Телефонные линии отрезали, и была поставлена стража, чтобы никто из присутствующих не мог предупредить знакомых. Моя семья попала в список по двум признакам: как буржуазная и как сионистская. Чтобы быть высланным, хватало, конечно, и одной такой причины. Третью, и наиболее ужасную, характеристику отца новые власти не открыли, иначе это стало бы расстрельным делом. В 1917 году отец был членом молодежной организации эсеров Петербургского университета и даже одним из тех, кто во время Февральской революции ходил со своей группой в армейские полки уговаривать их «перейти на сторону народа». Новые власти понимали, что в мире еврейских семейных связей у каждого комсомольца могли найтись родственники или друзья, которых он может предупредить. Поэтому всех держали под замком до утра, когда начались аресты. Руководители групп НКВД, арестовывавшие нас, были присланы из России.
Нам дали время до конца дня на сборы. Я помогал матери – принеси то, помоги с другим. Под ногами кружила моя сестра Алинка (Алия – имя и одновременно основная идея сионизма: возвращение евреев в Палестину). Ей было четыре, и она явно радовалась новому развлечению – солдатам. Она была лучезарным ребенком, очень любила нравиться. Арестовывавшие в штатском явно скучали и развлекались общением с ней: красивый ребенок, голубые глаза, светлые волосы и яркая улыбка. Решили ее спасти. Добрые намерения, которыми, как известно, выстлана дорога в ад.
Я помню, как мать и отец принимали решение. Отец рассказал, что его отозвали господа в штатском и сказали ему: «Вы уезжаете далеко. Мы вам не скажем куда, но место будет трудное, погибнет ваша девчонка. Если у вас есть на кого ее оставить – мы этого не заметим. Ее нет в списках, в них только взрослые». Отец говорил, что надо оставить Алинку, мама не соглашалась. Это был единственный случай из припоминаемых мной, когда мой отец пересилил мать – она была самым сильным человеком в семье. Отец сказал, что для ребенка это вопрос жизни и смерти, – и этот аргумент решил дело.
Меня послали за дедушкой, отцом моей матери. Что-то странное происходило в городе: по улицам сновали грузовики с вооруженной стражей. Деда не было дома, но я его нашел у Тани – старшей сестры матери. Их высылали тоже, хотя ее муж был всего-навсего главбухом фирмы. Я привел деда с собой в наш дом. Алинке объяснили, что пока она поживет с ним. Это ей очень понравилось, деда она любила. Веселая, смеясь, она отправилась с ним на его квартиру. Помню, как они уходили вдоль улицы. Она держала деда за руку, подтанцовывала и, болтая, смотрела на него снизу вверх. Это был последний раз, когда я их обоих видел.
После этого посадили отца и нас в отдельные грузовики и отправили в разные эшелоны, которые немедленно двинулись в путь. В этом эшелоне мы ехали около трех недель. Примерно через неделю мы увидели через решетки окошка лозунг: «Враг будет разбит, победа будет за нами». Это была война. Эшелон шел на север, но его развернули, и он пошел на восток. Первоначально нас явно высылали в Коми – тогдашнее главное направление ссылок, – но сменили планы, так как война начиналась также с Финляндией. Я помню, как взрослые спорили несколько дней, с кем война – с японцами или с немцами. Наконец мы увидели в окошко лозунг: «Смерть немецким оккупантам», и все стало ясно. Все мы сильно испугались, ведь теперь Вильно был в двух шагах от границы. Наши опасения оказались верными. Когда мы прибыли на место, прошли еще две недели, а немцы, заняв Вильно и Минск, двигались по дороге к Смоленску.
4. Советский мир
Эшелон и ссылкаТюремный эшелон привез нас, маму и меня, в Алтайский край, на гористый Дальний Восток, где встречаются Россия, Монголия, Казахстан и Китай. Поезд состоял из вагонов-теплушек для армейских перевозок, названных еще в Первую мировую войну «40 людей – 8 лошадей». Для человеческого «карго» закладывались четыре полки – две с каждой стороны центральных дверей, на каждой спали плечом к плечу до десяти человек. В пути нас «опекала» четко сорганизованная полицейская структура. Чувствовалась отработанность тюремных перевозок годами практики – этим путем возили арестантов на Восток и на Север. На станциях были спеццентры, где выдавалась пища арестантам. Когда наш поезд прибывал на такую станцию, солдаты охраны шагали вдоль эшелона, выкрикивая: «Один человек – два ведра! Один человек – два ведра!» Из каждого вагона выпрыгивал мужчина, взять ведро супа и ведро каши или же ведро кипятка и ведро той же каши – мы делили это на всех. В первом случае это был обед, во втором – ужин.
В памяти остались до сих пор монотонные выкрики: «Один человек – два ведра! Один человек – два ведра!» – бесконечно повторяющиеся. В течение трех недель наш вагон превратился во вполне дружелюбное сообщество людей, которые в прошлом мире не встретились бы почти никогда лицом к лицу. Это были еврейские купцы и врачи, польские таможенники и журналисты, семьи польских офицеров. Меня, как самого младшего в вагоне, опекали или даже баловали. Из-за этого я получил место на верхних нарах у зарешеченного окна, где было больше воздуха и можно было видеть станции, которые мы проезжали. Жизнь арестантов продолжалась однообразно, но иногда западали в память единичные явления, как бы «фотокарточки» (snapshots).
Однажды ночью я проснулся, когда передо мной двигалась такая картина. Это был пустой русский полустанок, освещенный одной лампой. Дул холодный ветер. На перроне стояла одинокая женщина в старом полушубке, с покрытой деревенским платком головой и очень усталым лицом. Вагоны очень медленно проходили перед ней, давая возможность хорошо видеть ее лицо, а она широким жестом крестила вагон за вагоном. Она явно знала, куда идут такие эшелоны, и делала для людей в них единственное, что могла, – благословляя их на Голгофу. Я атеист, но ее никогда не забуду. Спасибо! Спаси Бог!
В конечном счете нас выгрузили в Алтайском крае, в городе Рубцовске. Для начала местное начальство не смогло разобраться, что с нами делать. Война, по-видимому, спутала многое в их распорядке. В конце концов разобрались, вследствие чего большой, толстый и в кожанке начальник районного НКВД влез на стол, поставленный прямо на перроне. Вокруг него встали несколько его людей, на удивление схожих с ним лицом и одеждой: очень красные лица, много жира и чувство, что все они только что встали с постели после пьяной ночи. Начальник сказал речь: «Вы, быть может, думаете, что вы здесь на день, на месяц, на год? Ошибаетесь! Вы здесь на всю жизнь и сдохнете здесь!» После этого он неуклюже слез со стола, и нас расфасовали по машинам и разослали по селам. Примерно двадцать пять человек из нашего эшелона, включая маму и меня, попали в село Большая Шелковка Рубцовского района.
Переход среди мировКогда советская армия принесла в Вильно новую власть, для нас очень многое изменилось: нас выгнали из квартиры, отец ушел в чернорабочие, мама пошла учиться шить, а я нашел себя в школе, где языком преподавания был идиш, который я только частично понимал. Несмотря на все это, вокруг нас оставался Вильно, определяя ощущение, что мы все же дома. Вильно защищал меня от чувства, что мир распался. Мир не распался, просто в него пришли «Советы» – так мы называли чиновников и солдат НКВД. Мы говорили: «Два Совета пришли вместе с тремя евреями и четырьмя холопами („холоп“ – крестьянин в наших краях)». Это все было странно, но можно было с этим жить и выжить. Вильно давал силы удержать то, что было, а я оставался тем же Теодором, который знал, что «где текла вода, там она потечет опять». В моем Вильно никто не мог мне указывать, кто я. Я такой, какой я есть, – это было моим сокровенным самоощущением.
Новый мир – советский – начался в Сибири. Там все было по-другому. Сама Сибирь была абсолютно иной, чем все то, чем я жил до тех пор. Новый мир начался для меня в минуту, когда мы сошли с поезда. Из-за беспорядка на станции мы обрели на короткий срок относительную свободу. Начальство приказало кормиться самим, и так продолжалось несколько дней. После эшелона и выкриков: «Один человек – два ведра» – я вдруг ощутил себя странно свободным. Нас даже не сторожили – до ближайшей границы были тысячи километров.
Я пошел с матерью в местную столовую, которая осталась в памяти как новая точка отсчета изменений мира. Столовая была типичной для сибирских станций-городков того времени, где женщины в грязной одежде подавали пищу, или, чтобы быть точнее, бросали ее в нашу сторону. В центре столовой висело огромное объявление «Не курить», а под ним уселся директор столовой, очень толстый, советского типа чиновника, с папироской в руках, дым от которой поднимался вверх и вверх, к этому объявлению. Все это выражало изменение мира и в этом смысле было не менее важным, чем начальник местного НКВД, влезший на стол, чтобы сказать нам, что мы «сдохнем здесь».
Дальше нас перевезли грузовиками в село Большая Шелковка. Нас поселили, хотя и это слишком сильно сказано – просто приказали нам самим найти место, где жить, и договариваться о плате с хозяевами местных домов. В селе жили примерно четыреста человек. Половина из нас сняла в складчину два пустующих дома – один принадлежал в прошлом мужику, убитому во время коллективизации, второй был имуществом пары ярых комсомольцев, работавших на телеграфе Рубцовска. Они прибыли в то же время, что и мы, чтобы продать дом, так как оба уходили на фронт добровольцами. Наших мужчин послали работать на лесоповале в десятке километров от нас.
Маму назначили закройщицей в женскую артель – пригодились виленские курсы и то, что мама говорила по-русски. Она стала теперь практически руководителем пошивочной артели. Зато она совсем не умела готовить. Мы жили на вареной картошке, которую сдабривали грибами и «закваской», которая оставалась от обезжиренного молока, сквашенного на местном молочном заводе (масло шло в спецмагазины куда-то в город или дальше). Мама хотела, чтобы я пошел в школу, в особенности чтобы подучить русский, но, как спецпереселенца, меня в школу не пустили. Мой русский все же начал улучшаться, когда я подружился с местными мальчишками – хотя мама шутила, что вместо этого все мальчишки села заговорили бегло по-польски. У меня появился близкий друг Стасик, сын бухгалтера местного колхоза. В наших играх мы часто становились капитанами морских кораблей. За тысячи километров от ближайшего моря я стал, таким образом, моряком и капитаном.
От села в памяти остались широкие, еще не распаханные сибирские степи. Это было и впрямь море – море травы без конца и края, необыкновенно пахучее. Настоящего моря я, конечно, никогда не видел, но знал по литературе, что оно прекрасно. Я думал об этом и часто уходил сам в степь помечтать. Мечтал о том, как, повзрослев, убегу. Планировал это по-взрослому, с картой в руках. Понимал уже тогда, что уходить надо будет не к железнодорожной станции, на которую пошлют сообщение о побеге, но к китайской границе, где поймать меня будет труднее. И для этого надо подождать лет до 16, когда окрепну и смогу справиться с этой задачей.
Моим главным наставником по жизни стал дед Фрол (я позже узнал, что это было не имя, а укороченная фамилия Фролов). Это был крепкий старик, которого в селе побаивались, всегда помня, что у него четыре сына: один в армии, один во флоте, один в милиции и один – в тюрьме. Дед Фрол хорошо знал, что не все можно говорить свободно, так как «донесут». Со мной, как с чужаком и ребенком, он мог говорить о многом. Рассказывал, что «все науки прошел, служа в армиях четырех войн» (до сих пор сомневаюсь в этом списке: конечно, японская, мировая и Гражданская, но откуда он взял четвертую? Неужели воевал также в Хиве?). Сокровенной мыслью Фрола было – и я запомнил это дословно, хотя не все понял, – что «две революции прошли, третья нужна, чтобы всю эту трудовую интеллигенцию – под ноготь»). До сих пор твердо помню из его поучений правильное определение титулов офицеров имперской армии: «Ваше благородие – лейтенант, ваше высокоблагородие – майор, ваше высокопревосходительство – генерал, ваша светлость – князь». И что, когда появляются люди в мундирах, надо помалкивать и смотреть в оба.
Ответственным за спецпереселенцев был некий Овсянников. Он был «доверенным лицом» НКВД и членом местной ячейки коммунистической партии, состоявшей из него самого, председателя колхоза и директора школы. Он смотрел всегда вниз, из-под фуражки с козырьком, прикрывавшей глаза. Соседи уверяли, что он был членом Комбеда (Комитет бедноты – орган советской власти, созданный в 1918 году для управления крестьянством), а позже, во время раскулачивания, застрелил хозяина дома, в котором мы жили. Село его боялось и ненавидело. Первая шутка, которую мы услышали там, была о том, что Овсянников ежедневно получает газету «Правда» и читает ее вверх ногами, так как остался полуграмотным, но считает важным показывать «образованность». Шутки шутками, но он явно издевался над многими из соседей, хотя нас, «поляков», предпочитал обходить стороной, нюхом чуя, что иностранцы могут отплатить за обиду.
Мы все чувствовали, что что-то происходит в большом мире, но никто не знал, что в точности. Радио в центре села передавало о потере разных городов советской армией, немцы явно двигались вперед. Раз за разом доходили названия новых фронтов, где шли бои. Каждый раз это было ближе к Москве. К времени, когда мы сошли с эшелона, появился Смоленский фронт, а позже, когда мы были уже в Большой Шелковке, Можайский фронт – предместье Москвы. Тогда я услышал от местной бабы: «А Сталин теперь сидит и плачет, сидит и плачет», – помню до сих пор злую улыбку на ее лице.
В начале войны советское правительство спешно предложило договор о дружбе и взаимопомощи с Великобританией. Черчилль ответил «да», но с условием, что Советский Союз признает правительство в изгнании, возглавляемое Сикорским, и договор о дружбе и взаимопомощи между советским и польским правительствами будет вскоре подписан. В Англии еще не забыли, что война с Германией была объявлена ими в 1939 году из-за немецкой атаки на Польшу. Правительство Сикорского заявило, что готово подписать этот договор при условии, что все «бывшие польские» граждане будут освобождены из советского заключения. Этот договор был подписан 30 июля 1941 года.
Вскоре к нам заявился чин районного НКВД и официально сообщил, что нас освобождают из спецпоселения. Для оформления документов мы должны были сказать, куда хотим ехать. Мы не имели права въезжать в столичные города СССР, то есть «города первой категории», но в остальном должны были выбрать сами место нашего будущего пребывания.
«Бывшие польские», то есть спецпереселенцы нашего села, собрались, чтобы решать вопрос, куда ехать. В своем выборе мы разделились на две этнические, примерно равные части. Почти что все поляки решили остаться на месте: зачем двигаться в неизвестность? Все евреи решили уходить в теплые края, потому что близилась зима, а у нас не было теплой одежды, как и своей посаженной картошки, на которой местное население планировало выживать зимой. Меня командировали найти у местных мальчишек учебник по географии Советского Союза, и все уселись с ним, чтобы найти название города, куда мы собираемся ехать. Остановились на Самарканде, в основном потому, что в свое время на польском языке вышла книга о Гражданской войне в СССР, в которой герой ездил за хлебом в Ташкент («Ташкент – город хлебный»). Самого Ташкента мы не могли выбрать – это была республиканская столица. В списке узбекских городов следующим по величине стоял Самарканд.
Уезжавшим выдали соответствующие документы. Мы продали остатки вещей, привезенных из дома, и сняли вагон у начальства рубцовской железнодорожной станции. Наш вагон прицепили к поезду, который шел по Турксибу на юг. На наше место в Большую Шелковку начали прибывать немцы, которых массово выселяли в Сибирь после нескольких столетий жизни на Волге. Во многих сибирских селах их появление оказалось позже спасительным – они были привычны к самоорганизации и систематическому труду, не жалели себя, когда стоял вопрос существования их семейств. Десятилетиями позже я вернулся в этот район посмотреть на места своего спецпереселения и нашел прямую корреляцию «густоты» немецких фамилий в населении с эффективностью развития сел и районов.
* * *На юг нас поехало семнадцать человек. Мы ехали в пустоту – никого в Самарканде не знали. В Чимкенте к нашему поезду подошли двое мужчин. Это были «наши», то есть евреи и виленчане, они спросили, сможем ли мы их забрать с собой до Самарканда, откуда они ездили, чтобы обменять вещи на продукты. Мы сказали «да», и они поднялись в наш вагон. Под стук колес начались взаимные расспросы: кто вы, где были арестованы и т. д. Дойдя наконец до моей матери, они опознали ее по фамилии: «Вы мадам Зайдшнур, бывшая Юшуньская?» Когда мы доехали до Самарканда, они сказали: «Мы уходим в город, но пришлем к вам знакомых виленчан» – и с этим ушли. К концу дня появились члены семьи Сидлиных, которые знали нашу семью, пусть только «шапочно». Они предложили с ходу: «Идите к нам, сможете у нас переночевать», и мы прошли с ними от железнодорожной станции до Старого города Самарканда. Переночевали у них на полу, а утром они предложили помочь нам найти жилье и объяснили также, что такое есть самаркандская жизнь: чтобы выжить, надо заниматься чем-то доходным, то есть торговать, потому что подходящей оплачиваемой работы нет, а продажей оставшихся вещей долго не протянешь. Они рассказали также, чем занимались сами, и предложили присоединиться к ним. Занимались они перепродажей хлеба, который крали заведующие тремя хлебными магазинами города. Чтобы быть введенным в это доверительное дело, нужно было быть рекомендованным кем-то известным. С рекомендацией Сидлиных мы начали новую жизнь.