

Дмитрий Вектор
Архитектор случайностей
Глава 1. Протокол инициации.
Если вам когда-нибудь говорили, что работа ангела – это покой, свет и тихая музыка сфер, знайте: вам врали. Возможно, с добрыми намерениями, но врали с большим мастерством. Реальность нашего ремесла куда ближе к профессии пожарного, который тушит горящий дом, но при этом не имеет права касаться огня. Только стоять рядом, дышать дымом и умело перенаправлять сквозняки.
Меня зовут Кастиэль. Позывной в Департаменте – 704, для своих просто Кэш. Это прозвище приклеилось ко мне после одного инцидента с небесной кассой, о котором я предпочитаю не вспоминать в присутствии начальства.
Восемнадцатое марта. Буэнос-Айрес. Государственный госпиталь «Ривадавия», третий этаж, акушерское отделение. Снаружи – влажный, почти осязаемый зной, который кутает город как мокрое одеяло. Внутри – хлорка, страх и дешевый растворимый кофе из автомата в коридоре. Запах последнего я запомню навсегда: в нем была вся суть того дня – горькая, немного химическая и почему-то обнадеживающая.
В 14:01 я получил назначение.
Документы пришли в виде стопки плотных светящихся листов, которые мой куратор – архангел Варахиил, известный в нашем кругу как «Вара», вечно недовольный, с крыльями цвета засаленного тулупа, – шлепнул мне на стол без каких-либо предисловий.
– Подпиши. Читать необязательно, но потом не жалуйся.
Я подписал. Все ангелы подписывают не читая. Это традиция, освященная тысячелетиями.
На первой странице значилось: «Объект опеки: Гарсия Эстебан Луис. Пол: мужской. Группа риска: повышенная. Индекс уязвимости: 9,4/10,0. Особые пометки: склонность к авантюрам, гипертрофированная уверенность в собственной неуязвимости, рефлекс самосохранения – следовой». В скобках кто-то добавил от руки: «Удачи».
– Девять и четыре, – повторил я вслух.
– Да. – Вара закурил небесный мел, что было его личной формой медитации. – Был один случай с показателем девять и девять. Хранитель не выдержал и ушел в отпуск на полвека.
– Что стало с подопечным?
– Стал поэтом.
Вара произнес это тоном, каким обычно говорят «погиб при невыясненных обстоятельствах», и ушел, не попрощавшись.
14:02. Палата номер семь.
Мать Эстебана, Лусия, женщина небольшого роста с решительным взглядом человека, который привык выигрывать споры, сжимала поручень кровати так, что побелели костяшки пальцев. Рядом суетился акушер по имени доктор Пальма, человек с руками, созданными для хирургии, и нервами, созданными для чего-то совершенно другого. Может быть, для выращивания орхидей. Он был хорошим врачом, но сейчас он был в конце двенадцатичасовой смены, и глаза его смотрели в пространство с видом человека, который мысленно уже дома.
Это меня насторожило.
Я встал у изголовья, сложил крылья (в помещениях всегда тесно) и начал оценивать обстановку. Работа хранителя – это прежде всего аналитика. Ты смотришь на реальность и видишь её не как цельную картину, а как сеть вероятностей, натянутую между предметами и людьми. Вот здесь – точка напряжения: медсестра идет слишком быстро по мокрому полу. Вот там – потенциальный разрыв: дозатор кислорода чуть не докручен, это три часа назад сделал практикант. Вот это – просто фон: в соседней палате орет телевизор, и орет он именно тот сериал, который Лусия ненавидит, что добавляет ей раздражения.
Всё это – мой рабочий материал. Не магия. Физика вероятностей, помноженная на точечное вмешательство.
Именно тогда я его почувствовал.
Бес-Стажер. Молодой, самонадеянный, пахнущий подгоревшей карамелью и чужими неудачами. Он сидел на подоконнике, болтая ногами в блестящих остроносых ботинках, и грыз ноготь с видом человека, которому не нужно ничего делать – только ждать. Беса-Стажеров присылают на роды не чтобы навредить напрямую. Напрямую им не разрешают. Их задача – усилить энтропию. Чуть-чуть подтолкнуть усталость врача. Слегка сгустить атмосферу тревоги. Отвлечь. Запутать. Они работают тонко, эти молодые черти, и именно это делает их опасными.
– О, – сказал он, увидев меня. – Седьмой-Ноль-Четыре. Слышал о тебе. Говорят, у тебя с прошлым объектом вышло накладочка.
– Уйди с подоконника, – сказал я негромко. – Лусии сейчас не нужны сквозняки.
– Да ладно, – он поправил галстук. – Я просто наблюдаю.
Наблюдатели – худший вид существ во всех мирах.
Я не стал тратить время на дискуссию. Я начал работать.
14:17. Первый кризис.
Эстебан торопился. Это стало очевидно, и это было в его характере – он торопился ещё до того, как успел сформировать хоть какой-то характер. Доктор Пальма окончательно потерял нить событий именно в тот момент, когда она ему была нужна больше всего. Руки его на секунду дрогнули. Одна секунда. Этого было бы достаточно.
Я дал сигнал на мозжечок дежурной медсестры – не приказ, просто мягкий импульс, как если бы кто-то тихонько позвал по имени. Она обернулась, поймала взгляд доктора и автоматически, профессионально подхватила его движение. Командная работа, которую ни один из них не заметил.
Минус одна вероятность трагедии.
– Неплохо, – процедил Бес с подоконника.
В 14:23 Эстебан ворвался в этот мир.
Я ожидал чего угодно. Тихого, растерянного появления. Или медленного, с достоинством. Но нет. Эстебан Луис Гарсия появился на свет как человек, которому уже есть что сказать и который намерен сказать это немедленно. Его крик был не испугом – это было заявление о намерениях. Громкое, безапелляционное, без вопросительных знаков.
Лусия заплакала. Доктор Пальма выдохнул так, будто выпустил полугодовой запас напряжения. Медсестра улыбнулась своей частной, профессиональной улыбкой.
А я смотрел на этого красного орущего человечка весом в три килограмма шестьсот граммов и думал: ну вот. Вот оно. Началось.
Бес тихонько соскользнул с подоконника.
– До встречи, Кэш, – сказал он, застегивая пиджак.
– Всегда, – согласился я.
Он растворился в больничном коридоре – туда, где ждали другие комнаты, другие усталые врачи, другие критические секунды.
14:31.
Я стоял у люльки и изучал своего подопечного. Он уже успокоился и смотрел в потолок с видом человека, который застал жизнь врасплох, но намерен разобраться с этим недоразумением. Крошечные кулаки сжаты. Лоб нахмурен. Он уже думал – не знаю о чем, но думал, это было видно.
На первой странице его дела я открыл раздел «Персональные риски» и начал читать. Страница первая заняла пять минут. Страница вторая – семь. На третьей я закрыл папку и убрал её подальше, потому что некоторые знания лучше усваивать постепенно.
– Значит, так, – сказал я тихо, наклонившись к люльке. – Меня зовут Кастиэль. Я буду рядом, хотя ты этого не поймёшь лет эдак до семидесяти. Я буду переставлять случайности у тебя на пути. Я буду работать с тем материалом, что есть, а материал – сам видишь – специфический. Но ты – мой проект. А я никогда не сдавал незавершённых проектов.
Эстебан чихнул.
Это не было знаком согласия. Это была просто физиология. Но в тот момент я решил считать это ответом.
Снаружи, над красными крышами Буэнос-Айреса, начинался вечер. Город гудел, как всегда – немного раздражённо, немного восхищённо, с той особенной вибрацией, которую дают только места, где история не заканчивается никогда, а только меняет костюм. В коридоре всё ещё пахло хлоркой и кофе. Доктор Пальма уже думал об ужине. Лусия, наконец, спала.
А я заносил в протокол первую запись: «День первый. Объект активен. Угрозы нейтрализованы. Прогноз: сложный. Приступаю к работе».
Ниже, почти машинально, я добавил от себя:
*«Кажется, это будет интересно».*.
Глава 2. Прыжок веры с гаража.
Существует теория, которую я разработал примерно на третий год работы с Эстебаном, и звучит она так: дети не падают потому, что не знают законов гравитации. Это не метафора. Это рабочая гипотеза, подкрепленная личными наблюдениями и пятью незапланированными обращениями к небесному страховому отделу.
Пока ребенок не знает, что падать больно, он не падает по-настоящему. Он просто меняет высоту.
Эстебан открыл для себя эту истину в два года и четыре месяца, когда слез с дивана вниз головой и не заплакал. Просто встал, отряхнулся и пошел дальше с видом человека, решившего сложный философский вопрос. Я тогда выдохнул и сделал первую отметку в журнале: «Объект демонстрирует нездоровый оптимизм относительно собственной неуязвимости. Наблюдать».
К пяти годам отметок было уже девяносто семь.
Раннее детство Эстебана я вспоминаю как период, когда мне пришлось полностью переосмыслить понятие «рабочий график». До него я думал, что хранитель работает вахтами – вот опасный момент, вот рутина, вот снова опасный момент, между ними можно немного передохнуть, осмотреться, выпить метафизического чаю. Эстебан эту схему уничтожил в первую же неделю самостоятельного хождения. Оказалось, что каждый его шаг – это потенциальный опасный момент, а рутина существует только на бумаге.
Квартира на улице Дефенса в Сан-Тельмо была старой, с высокими потолками, скрипящими полами и той особой атмосферой легкого износа, которая в Буэнос-Айресе считается уютом. Для меня она была полосой препятствий. Открытые розетки – это раз. Угловатая мебель с острыми краями – это два, три, четыре и пять. Балкон с прутьями решетки, которые были достаточно широки, чтобы просунуть голову – шесть. Кошка соседки, которая ненавидела всё живое ростом ниже полуметра – семь.
Лусия старалась. Она закрывала розетки специальными заглушками, переставляла острые углы на уровень выше, следила за балконом. Но Лусия была одна, а Эстебан – это была целая концепция, которую трудно охватить одним взглядом.
Я охватывал. Это и была моя работа.
Первый по-настоящему серьезный случай произошел в марте, когда Эстебану было три с половиной. День был воскресный, Лусия готовила на кухне, и Эстебан получил в своё распоряжение гостиную и примерно двадцать минут свободного времени. Для трёхлетнего ребенка с индексом уязвимости 9,4 это была вечность.
Он начал тихо. Это всегда плохой знак. Тихий Эстебан был опаснее громкого – когда он шумел, было понятно, где он и что делает. Тишина означала концентрацию.
Я следил за ним, не дыша (метафорически – мы не дышим, но ощущение было именно такое). Он обошел диван. Изучил журнальный столик. Остановился у книжного шкафа и долго смотрел на верхнюю полку с видом альпиниста, оценивающего восьмитысячник.
– Нет, – тихо сказал я.
Он уже карабкался.
Техника у него была нулевая, но энтузиазм компенсировал всё. Первая полка выдержала. Вторая заскрипела предупреждающе. На третьей он остановился, торжествующий, на высоте полутора метров, и оглядел комнату с видом завоевателя.
Шкаф начал медленно, с достоинством, отклоняться от стены.
У меня было, по моим расчетам, около четырех секунд.
Я не мог удержать шкаф – это слишком грубое вмешательство, нарушение физики, которое оставляет следы в реальности и требует заполнения семи форм отчетности. Но я мог работать с деталями. Я увидел: на нижней полке стоит тяжелая энциклопедия. Если она сдвинется вправо – центр тяжести изменится. Шкаф выровняется. Эстебан слезет сам, испуганный скрипом.
Одна секунда на расчет. Две – на исполнение. Я дал импульс воздуха вдоль нижней полки. Энциклопедия сдвинулась. Шкаф дрогнул, но устоял. Эстебан замер, почувствовав нестабильность, и с неожиданной осторожностью (вот оно! вот инстинкт самосохранения!) сполз вниз.
Четыре секунды. Чисто.
Из кухни пахло жареным луком. Лусия ничего не слышала. Эстебан стоял посреди комнаты и смотрел на шкаф с уважением – как будто тот сам его предупредил. Может, так оно и было.
– Молодец, – сказал я шкафу. Иногда помогает.
Апрельский эпизод с собакой был другого рода.
Соседи с третьего этажа держали немецкую овчарку по имени Герцог – пса с безупречными манерами и маниакальной ненавистью к детям до семи лет. Никто не знал, откуда эта ненависть. Может, плохой опыт, может, просто принципиальная позиция. Факт оставался фактом: Герцог и Эстебан не должны были пересекаться.
Они пересеклись во дворе. Герцог был на поводке, но поводок держал дядя Карлос, который в этот момент разговаривал по телефону и выглядел так, будто новости были нехорошие. Эстебан шел из магазина с матерью, нёс маленький пакет с хлебом и при виде большой собаки сделал именно то, чего делать не следовало: протянул руку.
Не из страха. Из любопытства. Он всегда тянул руку – к огню, к незнакомым кошкам, к розеткам, к горячим кастрюлям. Этот рефлекс я заносил в журнал под отдельной строкой: «Тактильная экспансия. Не поддается коррекции».
Герцог заметил руку. Уши встали вертикально.
У меня была секунда.
Я не мог успокоить собаку – у пса был свой хранитель, и вмешательство в чужую опеку строго регламентировано протоколом. Но я мог работать с контекстом. В трёх метрах на мусорном баке сидел голубь. Обычный буэнос-айресский голубь – серый, флегматичный, философски настроенный. Я дал ему легкий толчок.
Голубь взлетел с громким хлопаньем крыльев прямо перед носом Герцога. Пёс инстинктивно рванул в сторону птицы. Поводок натянулся. Дядя Карлос, которого дёрнуло, выронил телефон и закричал что-то неприличное. Лусия схватила Эстебана за плечи и прижала к себе.
Всё заняло три секунды.
Голубь приземлился на карнизе и посмотрел на меня с видом, который я расценил как профессиональную солидарность.
– Спасибо, – сказал я.
Голуби вообще неплохие союзники. Они непредсказуемы, они повсюду, и никто не задает вопросов, когда голубь внезапно взлетает. Это просто голубь. Это норма. Я взял их себе на заметку как базовый инструмент и впоследствии использовал метод «тревожный голубь» ещё двадцать два раза за первые пять лет.
Но самым ярким, самым чистым и самым дорогим мне эпизодом тех лет стала история с гаражом.
Это случилось в июне, в один из тех зимних буэнос-айресских дней, когда холодно не по-настоящему – не как в России или Канаде, – а как-то театрально: небо серое, ветер обидчивый, и всё вокруг выглядит немного пасмурнее, чем надо. Эстебану было пять. Они с матерью были в гостях у Абуэлы Роситы – бабушки, жившей в доме с плоской крышей и крутой пристройкой гаража.
Я знал, что это место опасное, ещё когда мы только подходили к калитке. У опасных мест есть своя атмосфера – не зловещая, не темная, просто чуть более тихая, чем должна быть. Слишком много вариантов развития событий.
Дети почуяли крышу гаража мгновенно. Их было трое: Эстебан, двоюродный брат Маттео и девочка по имени Валерия, которая была старше на год и потому считалась авторитетом в вопросах что-можно-а-что-нельзя. Валерия решила, что можно. Они залезли по приставной лестнице за пять минут.
Я поднялся следом.
Крыша гаража была не очень высокой – метра три, может, три с половиной. Но асфальт внизу был твёрдым, и угол падения при любом варианте прыжка был бы некомфортным. Маттео сразу сел и решил, что высоты достаточно. Валерия стояла у края, смотрела вниз и молчала – это было умно, это было зрелое решение.
Эстебан подошел к самому краю.
– Я – кондор, – объявил он.
Это были первые слова, которые я занес в журнал с пометкой «цитировать в финальном отчёте».
– Эстебан, – позвала снизу Лусия, которая только что заметила, что во дворе тихо.
Он не слышал. Он уже раскинул руки. В его голове, я уверен, происходило что-то величественное – степи, горизонты, восходящие потоки теплого воздуха. Кондор. Конечно, кондор. Ничто меньшее его бы не устроило.
У меня было около двух секунд.
Я провёл мгновенный расчёт. Рядом с гаражом, у забора, стояла старая яблоня – почти без листьев, но с густыми ветками. Между яблоней и гаражом было примерно полтора метра. Если он прыгнет в ту сторону и ветки выдержат нет, ветки не выдержат, они слишком тонкие. Другой вариант: внизу, у стены гаража, абуэла Росита складировала картонные коробки – большие, из-под холодильника. Если он полетит строго вниз и немного влево, это смягчит удар достаточно, чтобы обойтись без серьёзного. Но чтобы он полетел влево, нужен был правый боковой ветер – слабый, мягкий, точечный.
Я создал его.
Эстебан прыгнул.
Ветер чуть подтолкнул его вправо – нет, влево, я работал зеркально, всегда путаюсь, – и он приземлился в стопку коробок с грохотом, который услышали на двух соседних улицах. Коробки сложились, смягчили удар, и Эстебан вывалился из их недр с царапиной на подбородке, ошалелым взглядом и, – вот это важно, – с улыбкой.
Лусия прибежала бледная. Абуэла Росита крестилась. Маттео на крыше смотрел вниз с видом свидетеля исторического события.
– Я летел, – сказал Эстебан матери, пока та трясущимися руками проверяла его на предмет переломов. – Мама, я правда летел.
– Нет, – сказала Лусия, – ты падал.
– Нет, – возразил он с убежденностью, которую не поколеблет никакой аргумент, – я летел. Просто приземлился не там.
Я сидел рядом на краю коробки, скрестив руки, и смотрел на него. На эту красную царапину на подбородке. На этот взгляд – абсолютно живой, абсолютно уверенный в том, что он только что совершил что-то правильное.
И я подумал: знаешь что, парень, ты по-своему прав. Ты летел. Я просто не дал тебе разбиться при посадке.
Это и есть моя работа.
В журнале за тот день я написал коротко: «День 1984. Объект жив. Летал. Приземление – удовлетворительное. Метод: коробки плюс боковой ветер. Расход: минимальный. Настроение объекта: отличное. Настроение хранителя: сложное».
Ниже, подумав, добавил:
*«Кондор. Что ж. Хуже бывало».*.
Глава 3. Чернила и помада.
О гормонах в Небесном Департаменте ходят легенды. Не добрые.
Есть специальный раздел в учебнике для хранителей – толстый, зачитанный до дыр, с пятнами неизвестного происхождения на полях, – который называется «Пубертатный период и управление последствиями». Я читал его трижды. Первый раз – до назначения, просто из профессионального интереса. Второй – когда Эстебану исполнилось двенадцать и я начал замечать тревожные признаки. Третий раз я читал его ночью, когда Эстебану было тринадцать и он впервые увидел Исабель Монтеро, – лихорадочно, с карандашом в руке, подчёркивая ключевые места.
Учебник не помог. Он никогда не помогает. Это просто книга, которую пишут ангелы, пережившие подростковый период своих подопечных, чтобы предупредить тех, кто ещё не пережил. Что-то вроде мемуаров с элементами тактического пособия. Основной посыл: готовься ко всему, потому что ни к чему подготовиться нельзя.
Исабель Монтеро появилась в классе Эстебана в начале учебного года, когда ему было тринадцать лет и три месяца. Её отец был мясником с рю Боливар, мать преподавала географию, и сама Исабель была, что называется, личностью с первой секунды. Она вошла в класс, огляделась, выбрала парту у окна и села так, будто это место всегда принадлежало ей, просто временно пустовало.
Эстебан сидел в третьем ряду и в этот момент точил карандаш. Он поднял глаза.
Я видел, как это происходит – не в первый раз и не в последний за свою карьеру, – но каждый раз это выглядит одинаково: человек поднимает глаза, и что-то внутри него – не сердце, это метафора для поэтов, а что-то глубже, какой-то фундаментальный переключатель – щёлкает. Не громко. Почти беззвучно. Но я слышу.
– Вот и всё, – сказал я в пространство.
В этот момент за соседней партой появился Бес-Провокатор – уже знакомый, всё в том же пиджаке, только теперь при галстуке в мелкий горошек. За прошедшие годы мы выработали что-то вроде рабочего нейтралитета. Не дружба, нет. Но взаимное уважение профессионалов, работающих на разных сторонах одного и того же стола.
– Ай-ай-ай, – прошептал он с удовольствием знатока. – Серьёзно? В тринадцать?
– Уйди.
– Кэш, я просто смотрю. – Он вытащил откуда-то маленький блокнот. – Ставлю, что он скажет ей что-нибудь ужасное в первые пять минут.
– Он вообще ничего ей не скажет в первые две недели, – ответил я, – потому что будет смотреть на неё из-за угла и думать стихи.
– Стихи? – Бес поднял бровь.
– Стихи, – подтвердил я с тоской. – У него в роду был поэт. Это дремало, но вот – проснулось.
Я не ошибся. Следующие три недели Эстебан посвятил тому, что смотрел на Исабель издалека с видом человека, решающего сложное уравнение. На переменах он держался в отдалении. На уроках поглядывал на неё украдкой и немедленно утыкался в тетрадь, когда она оборачивалась.
Тетрадь превращалась в нечто интересное.
Я заглянул как-то раз – чисто из профессионального любопытства, ничего личного. На полях между формулами и датами сражений жили строфы. Кривоватые, неровные, с зачёркнутыми словами и стрелочками. Плохие стихи в том смысле, в каком все первые стихи плохи – технически небрежные, интонационно неуверенные. Но в них было то, что я за долгую практику научился ценить больше технического совершенства: они были настоящими. В каждой строке стоял живой человек, который не знал, как говорить о том, что чувствует, и говорил именно поэтому – потому что молчать было ещё труднее.
Я оставил тетрадь в покое и пересмотрел своё отношение к ближайшим неделям. Поэзия – это хорошо. Поэзия не опасна. Поэзия – это пар, выходящий через клапан, и пока пар выходит через клапан, котёл не взрывается.
Это работало ровно до того дня, когда Эстебан решил перейти от теории к практике.
Первая попытка была классической и поэтому обречённой.
После уроков, в пятницу, он подкараулил Исабель у выхода из школы. Я это видел заранее – он готовился весь день, я чувствовал напряжение, как чувствуешь давление перед грозой. Он причесался. Дважды. Поправил воротник куртки так, чтобы выглядеть небрежно, и в результате выглядел как человек, который очень старался выглядеть небрежно.
Исабель вышла с подругой – Паулой, громкой девочкой с мнением по любому вопросу.
Эстебан шагнул навстречу и сказал:
– Привет. Ты… – и замолчал.
Пауза длилась секунды три. Это была долгая пауза. За эти три секунды в его голове, я уверен, сгорел не один черновик. Исабель смотрела на него с вежливым любопытством. Паула – с любопытством менее вежливым.
– Ты забыла тетрадь в классе, – сказал он наконец. – Я видел.
Исабель посмотрела на свою сумку. Потом на него.
– Нет, не забыла.
– А. – Он кивнул. – Хорошо.
И отступил обратно к стене.
Я прикрыл рукой то место, где у меня должно было быть лицо.
Бес у меня за плечом тихо хихикнул. Я не мог его за это осуждать.
Дальше начался период, который я классифицировал в журнале как «партизанское ухаживание». Эстебан избрал стратегию непрямого действия. Он не подходил к ней снова. Вместо этого он начал оставлять следы.
На парте, за которой она сидела, однажды утром оказался рисунок – маленький, карандашный, в углу столешницы: кондор над горами. Без подписи. Исабель посмотрела на него, хмыкнула и ничего не сказала. Это Эстебан расценил как успех.
Потом появились стихи на стенах.
Не везде. Только в двух местах, которые он тщательно выбрал: на стене за школьным стадионом и на боковой стороне трансформаторной будки на углу её улицы. Маркером, аккуратно, мелким почерком. Стихи были о море – Исабель однажды упомянула на уроке, что хочет жить у моря, и Эстебан запомнил это с точностью сейсмографа, фиксирующего малейшие колебания.
Я читал эти стихи. Они становились лучше. Всё ещё не Неруда, но уже не черновик в тетради – в них появился ритм, появилось дыхание. Он рос прямо на глазах, этот чудак, и это было видно именно здесь, в этих корявых строках на трансформаторной будке.
Проблема была в том, что трансформаторная будка находилась в прямой видимости из окна дома Исабель, и её отец, мясник с рю Боливар, мужчина с широкими плечами и узким взглядом на вопросы собственности, заметил надписи на третий день.
В четверг вечером Эстебан пришёл к будке с новой строфой.
Отец Исабель его ждал.
Я понял это за полквартала. У опасных встреч – своя тишина. Я ускорился.
Отец Исабель – его звали Доминго, и имя вполне соответствовало характеру – стоял, скрестив руки, и молчал. Это был красноречивый вид молчания. Из разряда тех, что не требуют слов, потому что всё необходимое сказано самой позой, ростом и профессиональным опытом человека, который каждый день работает с тяжёлыми предметами.
Эстебан остановился. Они смотрели друг на друга.
– Это твоё? – спросил Доминго, кивнув на будку.
– Это… – начал Эстебан.
Я работал быстро. Мне нужно было дать ему правильное слово – не подсказать напрямую, это запрещено, но создать условие, при котором правильное слово найдётся само. Я усилил запах свежего хлеба из пекарни на углу – знакомый, домашний запах, который чуть снизил уровень тревоги в обоих. Потом легонько надавил на тот участок памяти, где у Эстебана жило воспоминание о том, как они с отцом чинили велосипед, и отец говорил: когда не знаешь, что сказать, – говори правду, она короче.