Книга Черная птица - читать онлайн бесплатно, автор Sirin. Cтраница 21
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Черная птица
Черная птица
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 3

Добавить отзывДобавить цитату

Черная птица

Глава 11 Друг

Покои, что отвели Ареселю, выстудились за день до того, что изо рта шел пар, и он, не успев толком разобрать дорожный узел, опять шагал следом за молчаливым лакеем. На сей раз вверх, по тесной винтовой лестнице дозорной башни, куда король, как обронили слуги, уходил, когда хотел остаться один. Ступени были выбиты посередине до гладкой ложбины, стертые не одним веком чужих ног. Арсель ставил подошву боком, чтобы не оскользнуться, и одной рукой держал сумку с заранее отобранными склянками, а другой вел по холодной, в потеках сырости кладке.

Наверху, в круглой каморке под самой кровлей, с одним стрельчатым окном и выстуженным насквозь воздухом, он застал короля не в кресле и не в постели, а на ногах. Кристиан метался от стены к стене по тесному пятачку, как метался давеча у камина, только теперь клетка была еще короче, и шаги его, частые, сбивчивые, отдавались в каменном мешке гулко. Он что-то бормотал себе под нос про голоса, про то, что за стенами опять шепчутся, и оборвал себя, едва дверь скрипнула. ОН кинулся к Арселю прежде, чем тот переступил порог.

— Слышишь? — Он вцепился лекарю в рукав, и пальцы у него были ледяные, не гнущиеся. — Они шепчутся. Опять. За самой стеной. Ну?

Арсель вслушался честно, не для виду. За окном гудел в бойницах ветер, ровно, на одной ноте, то припадая, то набирая силу, да внизу, у подножия лестницы, негромко переговаривались двое гвардейцев, и слов было не разобрать, одно тяжелое мужское бормотание. Никаких иных голосов.

— Ветер, сир, — выговорил он мягко, не отнимая руки, которую тот стискивал. — В старых стенах он гуляет по бойницам и поет на разные лады, будто живой. Я тоже его слышу. Только это камень да сквозняк, больше ничего.

Кристиан замер, вытянув шею, прислушиваясь так напряженно, что под кожей у него на горле заходила жила. Пальцы на рукаве Арселя медленно разжались.

— Ветер, — повторил он сдавленно, и в голосе была не вера, а отчаянное желание поверить. — Всего лишь ветер. Конечно.

Он отшатнулся, тряхнул головой, как стряхивают наваждение, и несколько раз втянул воздух глубоко, через раз, словно ему не хватало. Арсель, пользуясь тем, что король отвернулся, вынул из сумки две склянки. Одну со светлой настойкой, другую маленькую, темного зеленого стекла, запыленную, которую держал на самый край, если первой будет мало.

— Ваше Величество, — проговорил он тихо. — Позвольте дать вам лекарство. Оно вернет вам сон. Спокойный, без этих шепотов.Кристиан не ответил. Он шагнул к окну, рванул на себя тугую створку, и в каморку ворвался ночной холод, ударил в лицо, бросил по столу разложенные карты и бумаги, качнул пламя единственной свечи, так что тени по круглой стене разом поехали вкось. Король подставил лицо этому ледяному потоку, прерывисто дыша, и долго молчал.

— Пить твою бурду? — бросил он наконец, не оборачиваясь. — От нее голова делается ватная?

— Несколько капель, сир, — осторожно возразил Арсель. — Я разведу их в вине. Вы и вкуса не почуете.

Кристиан молчал, упершись ладонями в каменный подоконник, и плечи у него ходили под тонкой тканью. Потом он вдруг ударил по камню кулаком, коротко, со злостью, так что вниз посыпалась мелкая крошка.

— Делай что хочешь, — сказал он хрипло, не поднимая головы. — Только чтоб сны. Слышишь? Чтоб сны.

— Да, Ваше Величество, — мягко откликнулся Арсель и принялся отмерять капли, считая про себя. Рука у него была твердая, а внутри ровно, холодно отстукивало то, чего он королю не говорил, что от снадобья этого сон придет глубокий, тяжелый, а вот придут ли с ним сны, не во власти ни вина, ни мака, ни его самого.

Он отмерил в чистый кубок мутно-бурые капли, считая про себя, и развел их несколькими ложками красного из графина, так что вино помутнело и пошло по краю темным ободком. Кристиан стоял у раскрытого окна, не оборачиваясь. Глядел вниз, во двор, где факелы караульных горели редкими желтыми точками, дрожа на ветру.

— Прошу, сир, — сказал Арсель и поднес кубок на подносе.

Король взял его, не глядя, будто смотрел сквозь и поднос, и руку, и самого Арселя, и выпил залпом. На последнем глотке скривился ибо горечь оседала на дне.

— Все они хотят меня извести, — проговорил он вдруг, разглядывая опустевший кубок в своей руке так, словно тот мог ответить. — А я сам пью твою дрянь. С рук беру. Забавно, лекарь?

— Я бы не посмел причинить вам вред, сир, — отозвался Арсель, опустив глаза.

— Не посмел бы. — Кристиан усмехнулся одними губами, и большой палец его сам собой нашел перстень и медленно повернул его — раз. — Ты для этого слишком благоразумен. Пока.

Он отставил кубок на подоконник и снова отвернулся к ночи. Арсель остался стоять чуть позади, прикидывая, не лучше ли откланяться, пока король не передумал к нему благоволить, — но тот заговорил опять, тихо, уже не ему, а куда-то в темноту за окном:

— Знаешь, зачем мне сны?

— Зачем, сир? — спросил Арсель, не двигаясь.

Кристиан помолчал, стискивая челюсти так, что под кожей заходили желваки. В жидком свете луны, падавшем сбоку, лицо его казалось вырезанным из чего-то холодного, и тонким, и ломким.

— Затем, что во сне меня никто не удержит, — выговорил он наконец. — А проснешься — и вот она. — Он повел рукой за окно, на черные кровли, на сторожевые огни. — Клетка. Куда ни ступи — стены. Каждый караульный мне сторож, каждый, кто кланяется, — приставлен глядеть, не сдохну ли, не свихнусь ли вконец.

Он обернулся, и Арсель увидел, как у него дрожат уголки рта.

— Я не знаю, кто я, — сказал Кристиан почти шепотом, и в этом шепоте не осталось ни спеси, ни злости. — Говорят — король. Помазанник. Властитель. А я никто. Тень какая-то. Пустое место, запертое само в себе.

Он ткнул себя пальцем в висок, резко, будто метил во что-то живое.

— Тут пусто, лекарь. Сквозит. Ни снов, ни одной путной мысли. Один только шепчется там кто-то по углам.

У Арселя стянуло горло. В нем мешалось разом несколько, и каждое было ему некстати: и жалость, которой он сам от себя не ждал, и то холодное лекарское узнавание, что подбирало уже слова и складывало в дневник, и страх, простой, телесный, потому что человек этот переходил от ярости к слезам, как ветер заходит то с одной стены, то с другой, и не угадаешь, куда повернет в следующую минуту, а минут таких впереди было много, и ночей много.

— Вы не пустое место, Ваше Величество, — сказал он ровно, не отводя глаз. — Пустой не корит себя так, как корите вы. Хворь вас измучила, да не вычистила. Тот, кто способен чувствовать вот это

— Чувствовать? — Кристиан вскинул брови. — Что ты в этом смыслишь, костоправ?

— Я лекарь, сир. Я вижу, когда человеку больно, — телу или тому, что в нем глубже тела, — тихо проговорил Арсель. — А кому больно, тот живой. И не пуст.

Король всматривался в него долго, недоверчиво, выискивая на его лице издевку, как ищут жало под цветком, и не нашел. Потом коротко, скупо кивнул — так кивают, признавая удар, который пришлось принять.

— Складно сказал, — обронил он, и в голосе его прорезалось что-то новое, цепкое. — Видать, и впрямь не дурак, раз такие речи пишешь.

И вот тут у Арселя по спине, под уже подсохшей рубахой, прошло холодом.

«Пишешь». Не «говоришь» — пишешь. Он удержал лицо, не дрогнул ни единой чертой, но внутри все стянулось разом, и первая, мысль ударила: знает, читал, добрались. Он заставил себя сглотнуть и медленно перебрать другое: может, король и не вкладывал в это слова ничего, кроме того, что лежало на поверхности. Складно говоришь, мол, будто по писаному, будто речь заранее сложена. Так говорят и о тех, кто отродясь пера в руке не держал. Может, и так. А может, и нет, а проверить было нельзя, ни переспросить, ни выдать себя вопросом, и оттого это короткое «пишешь» повисло в выстуженной башне и не желало оседать, и Арсель стоял с ним, как стоят с ножом, приставленным к боку, не зная еще, шутят им или метят всерьез.

— Я веду записи о больных, сир, — выговорил он ровно, осторожно подложив под чужое слово свое, безобидное. — Лекарю без них нельзя. Что вижу, то и заношу, чтобы после не сбиться.

Кристиан поглядел на него еще миг и отвернулся к окну, потеряв, должно быть, нить. Зелье уже забирало его. Плечи опустились, дыхание пошло ровнее, реже.

— Записывай, — пробормотал он, не оборачиваясь. — Все вы записываете. Один пишет про меня, другой — за мной, третий — на меня. — Он усмехнулся вяло, без злости, и привалился виском к холодному простенку. — Иди. Я спать буду.

— Доброй ночи, сир, — сказал Арсель и, не поворачиваясь спиной, отступил к двери.

На лестнице, в темноте, он наконец перевел дух — длинно, через раз. Внизу все так же ровно гудел в бойницах ветер, тот самый, что был для короля шепотом, а для него — одним лишь сквозняком в старых стенах. Только теперь и собственное это слово, «записывай», и чужое, королевское, «пишешь», стояли у него в ушах рядом. Он шел вниз по стертым ступеням и думал, что в доме, где даже полоумный государь сквозь маковую муть нащупывает у тебя самое больное, держать язык за зубами придется и во сне.

Ночь вышла дурная. Арсель лежал, вытянувшись поверх одеяла, не раздеваясь толком, и вслушивался в замок, и было тихо, только часовня где-то внизу отбивала четверти глухо и без удали, будто и колоколу тут было невесело.

Под утро он не выдержал, спустил ноги на холодный пол, нашарил кресало, запалил огарок и вытащил из-под тюфяка, из-под самой соломы, ту тетрадь в потертом кожаном переплете, что возил с собой еще с тех лет, когда возить ее было некому, потому что та, кому он писал, давно лежала в земле, и писал он ей не затем, что верил, будто она прочтет, а затем, что иначе ему не с кем было разложить по местам то, что копилось за день, — и, обмакнув перо в загустевшие на холоде чернила, он вывел поверху, как выводил всегда, свое привычное «Адель», и помедлил, потому что в этот раз и сам не знал, с чего начать.

«Адель, — писал он, и буквы ложились криво, торопясь, и сбивались к концу строки. — О болезни его мне писать легко, болезнь я понимаю, болезнь раскладывается по полочкам, как раскладывала ты когда-то свои травы по холщовым мешочкам, помнишь, — пустой сон, дрожь в руках, зрачки во весь глаз, борозды на горле, и борозды эти, Адель, он наносит себе сам, своей же рукой, во сне ли, в беспамятстве, и завтра я попробую и маковое семя, и долгий покой, и еще десяток вещей, которые ты бы, верно, и без меня знала. Но не об этом я не могу уснуть. Не могу я уснуть оттого, что молод он, Адель, и одинок так, как не был одинок никто из тех, кого ты или я выхаживали, потому что он заперт в этом каменном мешке, и обложен со всех сторон людьми, и люди эти стерегут его не как стерегут больного, у постели которого сидят, а как стерегут ставку, на которую поставлено многое и которую жалко упустить раньше срока, — и я теперь, выходит, один из них.

А хуже всего, сестра, вот что: меня посадили на два стула разом, и я на них сижу. Я лечу это тело, к которому меня подпустили, я кладу ему руку на лоб и слушаю, как он дышит, и в те минуты он мне почти не король, а просто несчастный человек, которому страшно, — а после я беру вот это самое перо, которым пишу сейчас тебе, и тем же пером, той же рукой доношу о нем тем, кто меня к нему подпустил. И не нахожу я в этом ни единого оправдания, которое бы меня не унижало, сколько ни ищу, а ищу всю ночь.

Ты бы меня не похвалила, Адель. Ты бы посмотрела на меня тем своим взглядом, помнишь, и сказала бы только: ну вот, братец, докатился. И была бы права. Потому что под ребрами у меня тянет с самого того часа, как я согласился, и тянет так, как у других тянет от спертого дыхания бессонной ночи, — да только я-то знаю этому тянущему настоящее имя, и оттого и не сплю.

Согласился я легко, сестра. Вот что меня мучает. Слишком легко».

Он отнял перо, не дописав, потому что писать дальше было нечего, а в узкое окно уже процедился серый, неохотный рассвет, и огарок оплыл и стал чадить, и Арсель закрыл тетрадь, не присыпав чернил песком, и сунул ее обратно под солому, к самой стене, туда, где ее не сыскал бы ничей чужой глаз, — и так и просидел до утра на краю постели, не раздеваясь, глядя в стену, и ничего эти строки в нем не выровняли, как не выравнивали никогда.

Прошли первые дни, а за ними неделя, другая, месяц. Арсель вошел в свою службу, как входят в холодную воду, — не сразу и до конца. Он являлся к королю по утрам и под вечер, отбирал у поваров половину того, чем те привыкли его потчевать, велел убрать с глаз графины и поить государя не вином, а отварами — пустырник, валериана, мелисса, — горькими настолько, что Кристиан первое время морщился и поминал недобрым словом и Арселя, и его тестя, и весь костоправский род. Но через неделю с малым король стал спать. Не как прежде, проваливаясь в черное и выныривая разбитым, а ровно, тяжело, хоть снов так и не было, дрожь в руках поутихла, и серость с лица сошла, и борозды на горле подживали, не обновляясь новыми. Кристиан заметил это в себе раньше, чем признал вслух, а признав, стал смотреть на лекаря иначе, не как на чужого, подосланного, а как на того, чьи руки, может статься, и впрямь чего-то стоят.

В часы, когда маковая тяжесть отпускала и в Кристиане подымался ум — ум-то у него был, острый, цепкий, только изъеденный болезнью с краю, как подмоченная книга, он принимался расспрашивать. Расспрашивал не как государь, которому положено все знать поверху, а с настоящим, голодным любопытством про травы, про то, отчего бьется сердце и в какой час перестает, про то, что у человека спрятано под кожей и как оно там пригнано одно к другому. Арсель рассказывал про кровь, что ходит по телу замкнутым кругом, а не выпивается из жилы дурными соками, как учили тут лекари, про то, как затворяются и отворяются клапаны в груди, про лихорадку, про то, как гниет под повязкой запущенная рана. А Кристиан слушал, подавшись вперед, забыв про отвар и про холод, и худое лицо его на эти полчаса оживало, теряло свою серую складку, и он становился похож не на больного государя, а на смышленого, замкнутого юношу, до которого впервые дотянулись с чем-то, кроме страха и лести.

Как-то вечером, перебирая разложенные на сукне ланцеты, пилки и кривые иглы, король выбрал один из ножей, повертел его в исхудалых пальцах и подставил лезвие под свечу, ловя на сталь дрожащий язычок огня.

— С эдаким набором, — обронил он, не глядя на Арселя, — ты бы и в палачи сгодился. Без потери в ремесле.

— Мне случалось возвращать людей с того света, сир, — отозвался Арсель и склонил голову. — У палача все наоборот.

Кристиан вскинул на него глаза остро, испытующе, а потом запрокинул голову и захохотал, рвано, в голос. И смех на сей раз был без той надсады, что рвала ему горло в первую ночь. С того вечера он иначе как «мой милосердный палач» Арселя и не звал, и придворные, слыша это, переглядывались, не понимая, милость это или начало опалы.

Так, исподволь, между ними завелось то, чему Арсель не подобрал бы имени и чему сам бы не поверил, расскажи ему кто месяцем раньше. Он не заметил, как перестал держать с королем ту положенную дистанцию, как стал говорить с ним как с человеком, а не с венцом на пустой голове. А Кристиану, похоже, ровно того и недоставало. Не холопа, не духовника, не очередного приставленного глядеть, а кого-то, кто не боится возразить и не ждет за каждое слово подачки. Не прошло и месяца, как он, выпив на ночь отвар, разбавленный против обыкновения каплей вина, уже звал Арселя по имени и доверительно, вполголоса жаловался ему на тоску этой каменной берлоги, на тестя, на жену, которую ему привезли как печать под договором.

И за это самое доверие Арсель платил по ночам, при одной свече, мелким своим летящим почерком, на бумаге, что уходила потом неведомо куда, неведомо к кому, и чем теплее становился к нему король, тем гаже было водить пером.

И все же кое-что в государе тревожило его день ото дня сильнее

снов как не было, так и не появилось. Об этом Кристиан говорил каждое утро, едва разлепив глаза, прежде даже, чем Арсель успевал поднести ему умываться, и говорил по-разному. То глухо, отвернувшись к стене, не глядя на лекаря, тем мертвым голосом, каким говорят о том, что у тебя отняли и что было твое по праву, мол, опять ничего, опять черный колодец, и наутро в нем пусто, будто и ночи не было. А то с тихой, копившейся за ночь злостью, что ворочалась в нем с вечера и искала с утра, на ком бы сорваться, и Арсель давно выучился распознавать, какое нынче утро, по одному тому, как король держит плечи и куда смотрит, когда просыпается.

В то утро было второе.

Арсель вошел, как входил всегда, неся на подносе теплую воду и кубок с дневным отваром. Поставил поднос на конторку, и выговорил привычное, осторожное, что выговаривал каждое утро, потому что положено было спросить, а не спросить было нельзя:

— Как почивали, сир? Не видели ли чего?

И не успел договорить.

Кристиан, сидевший на краю постели, свесив худые ноги, с лицом смятым после сна, не дал ему докончить. Рука его тут же метнулась к конторке, к тяжелой бронзовой чернильнице. Он схватил ее и швырнул, не вставая, наотмашь, прямо лекарю в лицо. И швырнул с той внезапной, не по немощному телу силой, какая просыпается в человеке только в самом исступлении.

Арсель успел отвернуться. Тяжелое стекло ударило его не в лицо, а в плечо, вскользь, отскочило, и грохнуло о стену, лопнуло, и черное брызнуло веером по светлой штукатурке, по полу, по рукаву его, разойдясь по ткани так глубоко, что и думать было нечего после отстирать.

Плечо обожгло тупой болью, и боль эта пошла вниз, к локтю, но Арсель не охнул, не схватился за него, не отступил, а так и остался стоять, чуть отвернувшись, опустив глаза. Ждал, потому что знал: показать сейчас, что больно, что испугался, что осерчал, было бы хуже всего.

А Кристиан вдруг расхохотался.

Расхохотался недобро, отрывисто, на той верхней, надтреснутой ноте, что Арсель в нем не любил пуще всего, потому что за ней обыкновенно и наступало самое скверное. И, отсмеявшись, обвел глазами и забрызганную стену, и черный потек на рукаве лекаря, осколки на полу, и махнул на все это рукой:

— Ну вот. — Голос у него еще прыгал. — Считай это посвящением, костоправ. В верную мне службу. Раз уж ты теперь мечен моими чернилами — стало быть, мой. — Он оскалил зубы. — С чем тебя и поздравляю.

— Благодарю, сир, — выговорил Арсель ровно и наклонился собирать осколки, чтобы не глядеть королю в лицо и чтобы тот не глядел в его.

Он сносил это молча, не подавая виду, что плечо ноет и что под рукавом, верно, наливается к вечеру синяк. Это всего лишь отчаяние, которому в больном, изъеденном уме не нашлось иного выхода, кроме как разлететься осколками во все стороны, лишь бы не остаться внутри и не задушить.

И, собирая с холодного пола черные от чернил стекляшки, Арсель думал о том, чего не сказал бы вслух и под пыткой, что нет тут ни порчи, ни наговора, ни дурного глаза, как шепчут по углам, а есть застарелая, родовая меланхолия, та черная желчь, что медленно, год за годом, подъедает рассудок изнутри, и что корень ее, верно, не в воздухе этих стен и не в чьем-то злом умысле, а в самой крови, в самой породе, в тех золотых глазах, на которые тут молятся. И что ее оттого и не выгнать ни маком, ни валерианой, ни кровопусканием, сколько ни лей и сколько ни цеди.

Но имя этой болезни он держал при себе и собирался держать впредь, потому что назови он его вслух и навредил бы разом обоим: королю, отняв у него ту последнюю надежду, что лекарь-де поднимет его и все еще поправится, а себе — головой, потому что в этих стенах за такой приговор государю не благодарили, а благодарили совсем иначе, и Арсель знал чем.

Так минуло уще около трех месяцев. Зима в тот год выдалась на диво мягкой, бесснежной, с теплыми туманами по утрам под конец сезона. Неожиданно для всех Кристиан объявил, что желает ехать, то ли навестить пограничные крепости, как он сказал поначалу, то ли просто перемениться местом, чему Арсель про себя поверил куда охотнее, потому что видел, как тот мечется в четырех стенах, точно зверь, которому отмерили клетку короче его шага.

А дальше пошли полгода, что после, вспоминая, Арсель не умел сложить в ровный ряд, потому что ровного ряда в них не было, и помнились они ему, как помнится лихорадочный сон, рывками, без счета дней и без разбора, где какая дорога и какой постоялый двор.

Кидало их по всей стране. От пограничных фортов, обойдя которые король и трех дней не выдержал, Кристиан вдруг повернул весь поезд на юг, к морю, сказав, что желает увидеть новые берега, и невозможно было понять, ветреность ли это, прихоть избалованного капризника, которому все разом наскучивает, или есть в этих метаниях какой-то свой, недоступный со стороны умысел. Но повернули, и потянулись через перевалы вниз, меняя лошадей на заставах. Арсель, человек оседлый, привыкший к одной и той же лавке под одним и тем же окном, к запаху лазарета и к тому, что мир приходит к нему сам, а не он к миру, изнывал порой от усталости так, что под вечер не чуял ни поясницы, ни ног, а должен был все одно тащиться за государем, куда бы того ни занесло.

И все же он замечал главное, ради чего, может статься, и стоило отбить себе спину о тряскую дорогу. На воле, вне дворцовых стен, Кристиан оживал.

Он стал реже пить до беспамятства. У костра, под открытым небом, ему словно и не нужно было то вино, каким он глушил себя в спальне, и ночами, обхватив колени, подолгу сидел и слушал, вытянув шею, как звенят в южной теплой траве цикады. А однажды, уже на исходе пути к морю, разбудил Арселя ни свет ни заря, тряся его за плечо, как мальчишка трясет спящего товарища.

— Арсель. Арсель, проснись. — Голос у него дрожал, и Арсель спросонок, нашаривая сумку, решил было, что беда, что приступ. — Мне приснилось.

— Что, сир? — Он сел, вглядываясь в серый предрассветный сумрак.

— Сон. — Кристиан опустился рядом на корточки, и видно было, что глаза у него мокрые. — Море. И корабль. Под черными парусами, понимаешь, под черными, и шел он прямо на меня, и я знал, что он за мной, и было страшно. — Он схватил Арселя за руку, стиснул, пальцы его были ледяные. — Но это был сон, Арсель. Дурной — и пес с ним, что дурной. Сон! Слышишь? Подействовало.

— Слышу, сир, — выговорил Арсель, и улыбнулся ему, и улыбка вышла искренняя, без всякого расчета, оттого что ради этого мокрого, счастливого лица и впрямь стоило терпеть и тряску, и усталость, и все остальное. — Я очень рад.

И эта дорога, эти бесконечные перегоны и ночевки в чистом поле сдружили их по-настоящему, так, как не сдружили бы и годы дворцовой службы, потому что в дороге человек виден весь, без мундира и без церемоний. Вдвоем они брели по базарам провинциальных городков, толкаясь в пестрой толпе, и пробовали диковинные южные фрукты, кислые до оскомины, от которых короля передергивало, а он морщился, и плевался, и хохотал, и совал надкушенное Арселю — на, мол, отравись и ты. Вдвоем они пережидали внезапные теплые ливни под одной плащ-палаткой, плечом к плечу, и вода хлестала в шаге от них, а они передавали друг другу флягу и злословили над местными лавочниками, что норовили обвесить всякого проезжего. На спор, как два сорванца, лазали по осыпающимся развалинам древних крепостей, и Кристиан, цепляясь за выщербленную кладку, кричал сверху что-то веселое, и ветер уносил его слова.

И в такие дни король был почти нормален — просто молодой, сильный мужчина, что жадно, во все глаза, впитывает новое, чему его всю жизнь не давали ни видеть, ни трогать. Арсель, глядя на него со стороны, всякий раз дивился этому превращению и не мог к нему привыкнуть, потому что под той маской безумного тирана, которой Кристиан пугал весь двор и от которой шарахалась челядь, на воле проступал совсем иной человек, — ранимый, любопытный, временами по-детски добродушный, и вся беда его, может статься, в том только и была, что эту его живую, незлую волю с малолетства заперли в тесной клетке обязанностей и страхов, и держали там так долго, что она и сама уже разучилась верить, что клетка отворяется.

В приморском городке, куда они забрели уже к лету, шла ярмарка, и Кристиан, едва завидев издали натянутые над площадью паруса навесов, загорелся идти туда, и идти неузнанным. Перстни он стянул сам, один за другим, и спрятал в поясной кошель, тяжелый шитый кафтан сменил на простой суконный, мышиного цвета, какой носит небогатый дворянчик или отставной поручик, а поверх накинул дорожный плащ с пелериной и надвинул на лоб треуголку, простую, без галуна.

— Ну? — Он обернулся к Арселю, разведя руки. — Кто я теперь?

— Никто, сир, — честно сказал Арсель, оглядев его. — Приезжий господин, каких на ярмарке сотня.

И тут же осекся, потому что это было не вполне правдой. Платье обмануло бы, и руки без перстней обманули бы, и даже эта мальчишеская развинченная поза обманула бы, а вот глаза не обманывали ничем, потому что из-под опущенных полей шляпы на Арселя глядели те же два золотых, слишком ярких для человеческого лица пятна, и в сером свету приморского утра они горели так, что мимо не пройдешь.