
— Идти на эшафот за случайное убийство младшего принца драконов я не собираюсь. Подумаешь, передушила. Со всеми бывает. Это убийство по неосторожности, не более того. Он сам просил сильнее. Сам, лично, своим собственным языком, который у него ещё умел шевелиться. Так что пусть теперь там, в своих драконьих чертогах, объясняет предкам, как именно он догадался попросить эльфийскую королеву придушить его покрепче. Уверена, рассказ выйдет занятный.
Она встала. Плавно, без единого лишнего движения, как встают только те, кому с самого рождения вдалбливали в спину прямую осанку.
И подошла к зеркалу.
Эта женщина не раскаивалась. Ни капли. Ни на волосок. Ни на тот неуловимый зазор, что бывает между двумя соприкоснувшимися лезвиями. Она словно была непрошибаема — лишённая эмпатии, чувства вины и всех тех светлых, мягких, неудобных качеств, что делают человека человеком, а не оружием. У неё внутри было что-то другое. Что-то другое — но не это.
Калерия остановилась в шаге от зеркала. Подняла руку — медленно, словно сама удивлялась тому, что делает, — и прикоснулась кончиками пальцев к молочно-серой поверхности.
Стекло оказалось не холодным. Тёплым. Тёплым, как живая кожа.
Она вздрогнула — впервые за весь этот вечер по-настоящему вздрогнула — и отдёрнула руку.
— Оно дышит, — произнесла она тихо, и в её голосе впервые проскользнуло что-то похожее на изумление. Не страх — нет, страха она себе никогда не позволяла, — но изумление. То самое детское, давно забытое, что бывает у людей, столкнувшихся с чем-то, что не вмещается в их картину мира.
— Оно живое, госпожа, — отозвался Кричер так же тихо, и в его голосе была почти нежность — та странная нежность, с которой старые маги говорят о вещах гораздо более древних, чем они сами. — Зеркала для обмена душ всегда были живыми. Иначе они не работали бы. Стекло — это просто оболочка. Внутри — нечто иное. Что именно — никто никогда не знал. Те, кто пытались узнать, как правило не возвращались.
— Утешил, — буркнула Каллерия, и в этом «буркнула» снова мелькнуло то самое живое, человеческое, что она так старательно прятала. — Особенно к ночи.
— Я лишь предупреждаю.
Она повернулась к нему. Золотые глаза сузились.
— Кричер. Если ты меня сейчас обманешь — если что-то пойдёт не так, если я застряну в каком-нибудь грязном попрошайке на окраине чужого мира, если меня не получится вернуть, — я найду способ. Слышишь? Найду способ выбраться. И первое, что я сделаю, — это вернусь сюда. И ты пожалеешь, что родился. Очень долго будешь жалеть. У меня будет много времени, чтобы научить тебя жалеть как следует.
Старик медленно склонил голову. И в этом поклоне не было ни страха, ни лести — была привычка. Привычка кланяться той, кому привык кланяться полжизни.
— Я знаю, госпожа. Поэтому и не обману.
— Хорошо, — кивнула она. — Хорошо. Тогда начинай.
1 глава. Её привычная жизнь.
— Давай, сумасшедшая, иди!
Кричали мне в спину, и в этих голосах смешивались хохот, азарт и то особое пьяное подзадоривание, которое не оставляет тебе ни единого шанса отступить, даже если очень захочется. Такое подзадоривание работает лучше любого приказа: оно не давит, оно просто напоминает, что все смотрят и все ждут.
Нетрезвой походкой и таким же расплывчатым, плавающим взглядом я пыталась настроить фокус на заброшенное старое здание, маячившее впереди тёмной громадой. Ноги слушались плохо, асфальт под кедами казался мягким, словно резиновый, и норовил то качнуться влево, то предательски подкинуть меня вперёд. Мир жил своей отдельной жизнью и явно не собирался со мной согласовывать вертикаль.
Я остановилась, чтобы перевести дух, и подняла глаза к небу.
А на небе только начинался красивый кроваво-розовый закат. Он разливался по горизонту густыми, сочными мазками, словно кто-то опрокинул на облака целую палитру — малиновое перетекало в багряное, багряное в тёплый персиковый, а выше, над самой моей макушкой, небо ещё хранило прозрачную голубизну уходящего дня. По краям облаков лежала тонкая золотая кромка, и от этого казалось, что они светятся изнутри, что там, за ними, кто-то забыл выключить огромную лампу.
Я зависла, глядя на это чудо, забыв про друзей, про заброшку, про дрожь в коленях.
Это зрелище всегда меня завораживало. Казалось, что мне для счастья моментами нужен лишь красивый закат и тишина — больше ничего, ни денег, ни признания, ни любви. Просто стоять и смотреть, пока не заболит шея. Я находила в этих ярких цветах на небе что-то завораживающее и цепляющее за душу, что-то такое, от чего внутри становилось одновременно сладко и тоскливо, будто небо обещало мне ответ на какой-то важный вопрос, который я даже не успела задать. И, как всегда, оно ничего не объясняло — просто медленно догорало и уходило, оставляя после себя лиловые сумерки и лёгкое, необъяснимое чувство утраты.
Отмерев и чуть качнувшись, я с усилием перевела взгляд обратно — на заброшку.
Самая обычная заброшка на окраине города, каких сотни по всей стране. Руины старого здания культуры и искусств пугали многих, и не только подростков, любящих пощекотать себе нервы. Это здание и днём казалось пугающим — мрачным, осевшим, словно уставшим стоять и мечтающим наконец сложиться внутрь себя. Окна были заколочены досками, но не все, а через одно: где-то торчали кривые гвозди и серые щепки, где-то зияли чёрные провалы, в которых днём гнездились голуби, а ночью — кто его знает, кто там гнездился. Штукатурка сползла со стен неровными пластами, обнажив кирпичную кладку, и в этих проплешинах здание выглядело как больной с содранными бинтами.
Внутри уже давно шастали только подростки с дешёвым пивом, пьяные компании постарше и бомжи, которых пускали или не пускали в зависимости от настроения молодняка. Казалось, что там ничего не осталось от былой роскоши этого здания, которое до перестройки славилось многим: тут давали концерты заезжие артисты, тут вёлся хор, тут в фойе пахло мастикой и свежими афишами, а на входе стояла тётенька с надорванными билетами в кулаке. Теперь внутри не осталось ничего — только тишина, пыль, осколки и отголоски детского смеха по ночам, о которых шептались местные. Бабки у подъездов крестились, проходя мимо, и рассказывали друг другу одни и те же истории с разными подробностями.
— Не шуми, сейчас всё будет, — отмахнулась я через плечо, сама не зная, к кому обращаюсь: то ли к ребятам, то ли к собственному внутреннему голосу, который уже минут десять зудел: «Не лезь, дура, не лезь». — Зайду, дойду до старого зеркала и обратно. Делов-то.
Шатаясь, я полезла на первый этаж через окно — высоковато было, и без помощи я бы точно расквасила себе нос. Мой друг, посмеиваясь, подсадил меня под зад широкой ладонью, и я, чертыхнувшись, перевалилась через подоконник, оставив на пыльном дереве отпечатки своих ладоней. Приземлилась неуклюже, на четыре точки, что-то хрустнуло под кедом — стекло или сухая штукатурка, — и снаружи тут же грянул одобрительный гогот.
Наверное, со стороны это выглядело так, будто подростки веселятся. Орут под окнами, толкают друг друга, передают по кругу бутылку, отправляют самую отбитую в заброшку — классика жанра, сцена из любого провинциального двора.
Только есть одна большая проблема.
Мне двадцать семь лет. Я взрослая девушка. Я ни разу не взбалмошный подросток, как и мои друзья, которым уже под тридцатник, а то и больше. У некоторых из нас, между прочим, дети, ипотеки и регулярные походы к стоматологу. У Лёшки, который меня подсаживал, дочка ходит в подготовительный класс и умеет читать по слогам. Но это всё там, снаружи, в дневной жизни, где будильники, отчёты и очереди в поликлинике. А здесь, в сумерках, у заброшки, с бутылкой в руке — здесь мы все были одного возраста.
Возраста «а слабо?».
Псих — так можно было меня назвать, и это не было бы оскорблением. Скорее констатацией факта. К своим годам я нашла себя в работе парфюмером и в пьяных посиделках. Две страсти, два полюса, между которыми меня и мотало. Днём — стерильная студия, маленькие пробирки, пипетки, весы с точностью до сотой грамма, ноты бергамота, ветивера, ладана, серьёзное лицо и сосредоточенное дыхание. Вечером — рюмка, хохот, плохие решения и хорошие истории. Первое давало мне смысл. Второе — воздух.
Как любитель выпить, я всегда лезла, куда не надо. Могла устроить драку из-за косого взгляда в баре, могла полезть купаться в фонтан в центре города, могла спеть громко и фальшиво в час ночи под чьими-то окнами — и, что самое обидное, обычно это были хорошие песни. И, конечно, иной раз посидеть в отделении полиции — то за драку, то за слишком громкое поведение, то за «нарушение общественного порядка», под которое можно подвести вообще всё что угодно.
Полицейские мою шевелюру уже знали и принимали как родную: делились сигареткой, наливали чая из мутного чайника, смеялись над моими историями и качали головами.
— Ну ты, Миранка, опять?
— Ну а как иначе, ребят?
Копна синих косичек и мои формы успели погулять по всем ближайшим отделениям, и естественно, я постоянно оплачивала штрафы за хулиганство — они уже превратились в своеобразный налог на образ жизни. Я даже завела для них отдельную статью в личном бюджете, между «расходниками для работы» и «подарками».
Имея броскую внешность, меня трудно было с кем-то спутать. Ярко-зелёные глаза — насыщенные, почти ядовитые, как молодая весенняя листва на солнце. Копна синих косичек ниже пояса — я заплетала их сама, по часу, по два, под сериал, и эти косички были моей гордостью и моим знаменем. Мягкие черты лица, высокие скулы, острый подбородок, пухлые губы, которые без всякой помады смотрелись так, будто я только что ела малину. В ушах было много серёжек — мелких, крупных, колец, гвоздиков, цепочек, тоннелей; левое ухо я в шутку называла «выставкой», а правое — «ярмаркой». На спине у меня была татуировка чёрных крыльев ангела — большая, во всю лопаточную линию, с тонкими прорисованными перьями, которые на свету казались живыми. А в уголках глаз всегда плясали черти — маленькие, шустрые, заметные каждому, кто хоть раз меня видел дольше пары секунд.
Моё тело не отличалось стройностью и не было подтянутым. Я была пышечка. Обладательница немаленькой груди, большой задницы и лишних двадцати килограммов, я была красива — в своей подаче и в своём видении. Мне досталась фигура «песочные часы», и я это знала, и я этим пользовалась, и плевать я хотела на тех, кто думал, что женщина обязана влезать в сорок второй размер. Я носила облегающие платья, глубокие декольте, короткие юбки и широкие пояса, подчёркивающие талию. Я любила своё тело — каждую его складочку, каждую растяжку, каждый изгиб.
Это было моё, и оно было хорошим.
Вот и сейчас лишний вес не мешал мне исследовать заброшенное здание — наоборот, придавал устойчивости на шатких половицах.
По углам валялись бутылки из-под пива, энергетиков и алкогольных коктейлей — разноцветные, мутные, некоторые с остатками жидкости на дне, в которой плавало что-то, о чём лучше не думать. Бычки от сигарет лежали кучками, как маленькие могильники, а в воздухе висел затхлый, неприятный запах — смесь сырости, мочи, перегара, плесени и ещё чего-то органического, что я предпочла не определять.
Мой нос парфюмера бунтовал против таких сочетаний. Он буквально визжал внутри моей черепной коробки, разбирая эту вонь на ноты и глубинные ноты, фиксируя каждый оттенок, как профессиональный сомелье, которого заставили нюхать прокисший борщ и ещё требуют описать послевкусие. В верхних нотах — резкая аммиачная кислятина. В сердце — сырое дерево, старая ткань, грибница. В базе — что-то тяжёлое, животное, тёплое, и вот эта база пугала больше всего.
Но я, стараясь дышать только ртом и не вдыхать лишний раз неприятное амбре, летающее в воздухе, упорно шла вперёд.
Ступая, как по минному полю, я обходила стёкла, дыры в полу и тёмные лужи неизвестного происхождения. Радуясь тому, что я была одета в спортивные штаны, футболку, рубашку поверх и кеды, а не в свой обычный наряд с каблуками и юбкой, я довольно быстро прошла на второй этаж, поднявшись по скрипучей лестнице с обломанными перилами. Каждая ступенька жаловалась подо мной, стонала, прогибалась, и я ловила себя на мысли, что в трезвом виде я бы сюда ни за что не сунулась.
А вот в пьяном — пожалуйста, иду себе, как королева на бал.
Я следовала к комнате, где стояло старое, очень тяжёлое зеркало.
Поговаривали, что это зеркало так никто и не стырил из-за того, что оно весило целую тонну и никто не смог его разбить. Друг рассказывал, что как-то бросал в него камень — со всей дури, с размаху, прицельно. Камень отскочил, как от резины, а само стекло даже не поцарапалось. На полу осталась только пыль и крошки от штукатурки, отлетевшей от стены за зеркалом.
Это зеркало казалось аномалией. Словно его не должно было быть здесь — словно оно случайно провалилось в наш мир из какого-то другого, более прочного и более странного.
Говорили, что оно появилось тут с самого открытия дома культуры. Какая-то старенькая бабулечка, ещё в шестидесятых, отдала его в дар и даже сама оплатила грузчиков, чтобы оно украшало один из залов. Грузчиков, по легенде, было восемь — здоровых, крепких мужиков, и они еле затащили это зеркало на второй этаж, матерясь на чём свет стоит, и один потом якобы месяц не выходил на работу. Раньше в зале с зеркалом стояло пианино, и пели дети. Девочки в белых блузках, мальчики в пионерских галстуках, учительница музыки в строгом платье — они смотрели в это зеркало, поправляли причёски, репетировали улыбки, и зеркало бережно отражало их юные, румяные лица.
Сейчас тут была только тишина и моё размеренное дыхание, которое в этой акустике звучало неприлично громко — как чужое.
Ступая по комнате, я подняла глаза и посмотрела на зеркало.
Оно было словно только что куплено или только что отреставрировано. Никакой пыли — хотя пылью было покрыто всё вокруг толстым серым ковром, и мои следы отпечатывались в ней, как на снегу. Никаких пятен, никаких потёков, никаких следов времени. Словно время не было властно над самим стеклом и над бронзовой рамой с витиеватым узором, в котором сплетались листья, ягоды и какие-то существа — то ли птицы, то ли ящерицы, разглядеть точно было сложно, они как будто нарочно уползали от взгляда.
Оно было очень большим: при желании оно могло отразить человека три в полный рост — и ещё место осталось бы. Я невольно подумала, что в нём, должно быть, удобно репетировать танцы.
Боязливо я посмотрела со стороны на зеркало. Что-то в душе бунтовало и кричало, что надо уйти, не надо смотреть на своё отражение в этом зеркале, не надо подходить, не надо вообще здесь стоять. Этот внутренний голос был тоненький, но настойчивый, как комариный писк над ухом.
Но я была пьяная, и свой внутренний голос особо не слушала — это сейчас казалось лишь фоновым шумом, помехой, неважным треском в эфире, на который не стоит обращать внимания, когда играет настоящая музыка.
А настоящая музыка играла во мне громко: «А слабо? А слабо?»
— Давай, Мирана, не будь трусихой, — шептала я сама себе, и собственный голос казался чужим в этой пустоте. — Просто посмотри на себя в зеркало и уйди. Просто сделай это, и всё. И вернёшься к ребятам героиней. И будешь рассказывать эту историю сто лет.
Я пыталась унять дрожь в руках, но руки не слушались. Ладошки вспотели, противно и липко, я вытерла их о штаны. Дышать стало тяжелее, как будто воздух в комнате загустел, превратился в кисель, который приходилось процеживать через горло.
Я сделала несколько шагов к зеркалу и посмотрела на себя.
Всё было в порядке. Ничего не случилось. Я видела только своё отражение — и только его. Растрёпанные синие косички, чуть размазанная подводка, румянец на щеках от выпитого, расстёгнутая рубашка, кеды в пыли. Девочка как девочка. Псих как псих. Своя, родная, миллион раз виденная в самых разных зеркалах — в студии, в баре, в туалете отделения полиции.
Я выдохнула с облегчением, даже усмехнулась собственной трусости. Погладила раму — бронза была тёплой под пальцами, странно тёплой, как кожа, — и собиралась уйти.
Но в этот момент отражение начало искажаться.
Сначала едва заметно — как будто по поверхности стекла пробежала тонкая рябь, словно кто-то бросил в зеркало невидимый камешек. Потом сильнее: контуры моего тела поплыли, размылись, словно я смотрела на себя через толщу воды. Мои глаза потеряли фокус — а может, это не мои глаза потеряли фокус, а само зеркало решило сменить картинку.
Что-то происходило, но я не понимала что. Я не могла отвернуться, не могла моргнуть, не могла даже вдохнуть как следует — грудь сдавило, словно на неё положили тяжёлую плиту.
В ушах зашумело. Глухо, как под водой. Где-то очень далеко, на самой грани слышимости, мне почудился детский смех — тонкий, короткий, оборвавшийся на середине. Как будто ребёнок засмеялся и тут же зажал себе рот ладошкой.
Когда фокус вернулся, я почувствовала, что что-то не так.
Я была трезвая.
Это было первое, что я поняла, — и от этого понимания меня обдало холодом до самых кончиков пальцев. Никакой пьяной мути, никакой тяжести в голове, никакой ватной лёгкости в ногах. Сознание было ясным, чистым, как стёклышко, как утро после крепкого сна. Мысли шли ровно, одна за другой, и я слышала каждую.
И это было неправильно, потому что ещё минуту назад я еле стояла, а водка в моей крови никуда не делась — её просто не могло не быть. Алкоголь не испаряется по щелчку. Он не выходит из тебя за одну секунду, глядя в зеркало.
Если, конечно, из тебя не вышла ты сама.
И это была не я.
Уставившись в зеркало, я в шоке застыла.
В зеркале отражалась я — и не я.
Я смотрела на себя словно со стороны. Та, в зеркале, имела моё лицо, моё тело, мои синие косички ниже пояса, мою татуировку чёрных крыльев на спине — я знала это, хотя спину сейчас не видела, я просто знала. Она стояла в моей рубашке, в моих кедах, с моим румянцем на щеках. Всё было моё, каждая деталь, вплоть до царапины на большом пальце, которую я заработала утром об угол ящика.
Но её движения были не мои.
Она чуть наклонила голову — иначе, чем наклонила бы я, под другим углом, с другой плавностью, слишком мягко, слишком по-кошачьи. Уголок её губ дрогнул — в усмешке, которой я никогда не усмехалась, тонкой, холодной, взрослой не по-человечески. Её глаза — мои зелёные, ядовитые глаза — смотрели на меня с любопытством хищника, разглядывающего новую игрушку. И мимика была чужая. Совершенно чужая, как маска, неудачно натянутая на знакомое лицо: вроде всё на месте, но собрано не в том порядке.
Я медленно — очень медленно — попыталась поднять руку.
Рука не поднялась. То есть рука-то поднялась, но не моя. Та, в зеркале, лениво подняла ладонь и помахала мне пальчиками. Слегка. Издевательски. Так машут официанту, которого не собираются благодарить.
Я посмотрела на себя и поняла, что случилось что-то очень странное и необъяснимое.
Взгляд пошёл вниз — рывками, будто мне приходилось заставлять его двигаться. Ткань. Не футболка и не рубашка — тонкая, лёгкая, дорогая ткань цвета топлёного молока, которая струилась и почти ничего не весила. Ниже — руки. Тонкие, длинные, с изящными кистями, с ухоженными ногтями, с кожей такой светлой, что под ней просвечивали голубоватые вены. Ни одной татуировки. Ни одного пирсинга. Ни одной знакомой родинки.
Это было чужое тело.
Оно было почти невесомым. Я не чувствовала своей привычной, надёжной тяжести, своей опоры, своей мягкости — ничего из того, к чему привыкла за двадцать семь лет. Я как будто надела костюм на два размера меньше, только костюмом была я сама. Даже воздух в этом теле входил иначе — глубже, легче, будто грудная клетка была из птичьих косточек.
А на своё любимое и лелеемое тело — на своё, со всеми складочками, растяжками, с лишними двадцатью килограммами, с татуировкой, с косичками, со всем тем, что было мной двадцать семь лет, — я сейчас смотрела сквозь зеркало.
И оно мне улыбалось.
Медленно, довольно, во всю ширину моих собственных губ. Показывая мои же зубы. Прищуривая мои же глаза, в уголках которых больше не плясали черти — там теперь сидело что-то другое, спокойное и сытое.
А потом она наклонила голову ещё немного, будто прислушиваясь к чему-то за моей спиной, и её улыбка стала мягче — почти ласковой. И от этой ласки мне впервые в жизни стало по-настоящему, по-животному страшно.
2 глава. Чужой мир и смех из зеркала
Заворожённо глядя в зеркало, я дышала через раз — коротко, поверхностно, будто боялась, что от полного вдоха отражение окончательно оживёт.
Я смотрела на саму себя, но другими глазами.
Там, где раньше плясали черти в уголках век, где жила насмешка и тёплое лукавство, теперь поселились высокомерие, тщеславие и гордыня — три холодные сестры, расположившиеся в моих зрачках, как на троне. Это были всё те же мои зелёные глаза, того самого оттенка молодой травы после дождя, который я с детства любила в себе больше всего. Но теперь они стали гадкими. Они не были живыми. Они стали как стеклянные, как глаза дорогой куклы, которую страшно брать в руки: вроде красиво, вроде дорого, а внутри — ничего, пустота и вата.
Собственное тело в зеркале двигалось — без меня, помимо меня, против меня.
Девушка в отражении брезгливо осмотрела себя сверху вниз, как осматривают грязную тряпку, поднятую с пола и по недоразумению принесённую в чистую комнату. Провела руками по синим косичкам — и даже это движение было чужим, резким, лишённым всякой нежности. Я заплетала их часами, я знала каждую прядь по имени, я касалась их бережно, как касаются чего-то, во что вложено время и любовь. А она просто дёрнула, как дёргают за конский хвост.
Ей словно было физически противно находиться в этом теле, дышать этим воздухом, чувствовать этот вес.
Она обхватила руками ляжку, брезгливо поморщила губы, словно от запаха гнили. Приподняла ткань футболки, ущипнула за складку на животе — за ту самую складку, которую я умела любить, за которую мне однажды пришлось долго и трудно себя прощать, — и по её лицу, по моему лицу, пробежала такая гримаса отвращения, что показалось: её сейчас вырвет от одного осознания того, в каком теле она оказалась.
Она трогала меня, как чужую вещь. Хуже — как испорченную вещь, которую собираются выбросить и только уточняют, стоит ли перед этим отмыть.
Каждое её движение было пощёчиной. И я ничего не могла сделать.
— Что за убожество! Кричер, ничего приличнее не нашлось?!
Она буянила, бесилась, ходила взад-вперёд моими ногами, моей походкой — нет, не моей, чужой, слишком прямой, слишком выверенной, будто вместо позвоночника ей вставили линейку. А я пыталась понять, что происходит, и не могла зацепиться ни за одну мысль. Мысли скользили, как по льду: я тянулась к одной, она уезжала, я хватала другую — та рассыпалась.
Я в чужом теле. Моё тело обдали презрением, как помоями. Она ходила по ту сторону зеркала, в моём теле, в той заброшке куда я залезла.
И при этом у меня было ощущение, что на моё собственное тело — то самое, родное, привычное, со всеми его несовершенствами, которые я научилась любить, — вылили ведро дерьма, а потом ещё и отказываются возвращать обратно. Как будто украли последнее, что у меня было, и сверху плюнули. И даже не украли — забрали брезгливо, двумя пальцами, потому что больше нечего было взять.
— Какого чёрта происходит! Где я?
Мои нервы начали сдавать, голос — этот чужой, режущий голос — срывался на визг.
Мне ничего не объясняли. Старец рядом молчал, перебирая чётки или что там у него было в руках, — сухие пальцы, сухие костяшки, сухое, ничего не выражающее лицо, — а мне хотелось оторвать ему бороду по волоску, медленно, с наслаждением, слушая, как он шипит от боли.
— Госпожа, нам было не до выбора тела, — наконец произнёс он, и в его голосе была та учтивость, которая бывает только у очень старых и очень опасных людей. — Не волнуйтесь, магия потом всё сгладит, я во всём разберусь. Можете жить спокойно, пока ваше прошлое тело не казнят.
Я застыла.
Воздух застрял где-то между рёбрами и горлом, и я стояла с этим комком, не в силах ни проглотить, ни выдохнуть.
Мне не ответили на вопрос — формально не ответили, — но я уловила суть разговора, и эта суть оказалась хуже любого внятного ответа. Я только что услышала, что меня поменяли местами с кем-то, кого должны казнить. Просто переставили, как фигурки на доске. Одну — в огонь, другую — в шелка. И сделали это с той же интонацией, с какой обсуждают неудачную покупку: мол, товар не лучший, но сойдёт, потом отшлифуем.