Главное, снимешь рюкзак – и опять ощущение, что он есть. Висит на плечах.
Я даже не сообразил, что Алик спросил меня: «Ты со мной?» В палатке. Я просто кивнул. Неужели дошли? Хотелось просто залечь в траву. Просто залечь. Просто…
Нужно ставить палатку. Сейчас поставим – и всё… Я натягивал тент и только сейчас сообразил: меня Алик к себе позвал, у него же своя палатка, сам ведь предложил – здорово как. Ух ты, как ровно у нас получилось. Ничего не было, а тут раз – дом готов. Сейчас разложим там коврики, и…
– Эй, камрады! У кого ещё силы есть подежурить?
Это Палпалыч. Как не бывало для него этих тридцати километров, будто каждый день ходит. И его Сашка рядом – уже хозяйничает.
Вообще у них отношения как-то на равных. Я в школе этого не замечал, там всё чётко: он учитель, она ученица. Не все и знали, что она его дочка, мало ли Климовых на свете. А тут – он подходил к ней с картой, спрашивал: как считаешь, пройдём здесь? Нет, отвечала Сашка, тут всё затопило, точняк. Лучше вот этой дорогой, она повыше… И мы пошли так, как она сказала. И палатку она сама поставила, им на двоих – быстро, ловко. А Палпалыч уже устраивал костёр.
– Ну, кто послужит обществу?
Кто-кто. В общем, я пошёл за водой. Потому что странно смотреть, как все отвалились, а Санька с Палпалычем вдвоём всё делают.
А потом и остальные подключились, и Алик с Кириллом притащили какие-то коряги и рубили их по очереди. Мне очень хотелось попробовать, но я никогда раньше не держал в руках топора. И побоялся. Что все увидят, как я совсем не умею. Вот Кирилл умеет – надо же, как ловко.
– Алик, вон ту чурку подкинь мне!
Алик дернулся – сильно, прямо изменился в лице. А потом засмеялся – а, вот это…
А я стоял и мешал кашу в чёрном кане.
– Антошка-поварёшка, – сказала мне Ольшанская.
И меня это нисколько не задело. Я даже удивился. Раньше, если Ольшанская говорила какую-то глупость, я всегда переживал. Даже если не про меня. Вот она Алика как раз чуркой назвала когда-то. И я всё думал: как она так?! Почему вот такая красивая и такая дура?! Даже больше, чем Алик, переживал. Алик ведь знает, что его все любят, он такой лёгкий потому что человек.
В общем, почему-то оказалось, что мне совершенно на неё наплевать. Как же это хорошо! Наконец-то.
А потом Алик спросил Кирилла:
– Ты гитару зачем тащил? Играешь или чисто для понта?
И Кирилл пошёл за своей гитарой. Сел и тихонько начал настраивать.
Я сидел на бревне, вытянув ноги к огню («Смотри кроссовки не спали», – сказала мне Сашка). Наблюдал, как там всё происходит, в огне. Как изменяется каждую секунду. И слушал, как Кирилл настраивает гитару. И думал, что устал. Что никогда в жизни ещё так не уставал, просто не знал, что это такое. И как же это хорошо – вот так устать, физически, и сидеть потом, вытянув ноги к огню…
– Ля повыше, – сказал я Кириллу. Он не ответил, но подкрутил повыше. Стало хорошо. Вообще, у него тоже слух неплохой – чисто настраивает, внимательно.
Потом Палпалыч ударил ложкой в миску – ужин!
И было вкусно, и в кружку мне набились сосновые иголки, и я жевал их и думал: как же, правда, вкусно. И что можно вполне быть, как Алик, одному и одновременно со всеми. У него легко это получается: сидит рядом, молчит— и спокойно. С ним спокойно молчать.
А потом Кирилл отставил в сторону свою кружку и опять взял гитару. И запел.
Чёрт. Вот же зараза этот Кирилл.
И я простил ему и рост, и прямой нос, и чистый лоб. И всё зазнайство его – что он знает, какой он неотразимый. Потому что он пел так хорошо, чисто… Но это ладно, петь можно и от природы. А он ещё и невероятно круто играл. Я этого никак не мог ожидать. Какие там три аккорда! Я всё смотрел на его левую руку, как он переставлял аккорды – ловко, естественно, ещё подыгрывал какие-то голоса. И пел спокойно, негромко незнакомую песню на английском языке. Хороший у него английский, мягкий, будто родной. И играет… как будто это ничего не стоит так играть. Но я-то знаю… Я знаю, что это не просто так, это работа – так научиться. Вот же как хорошо. Зараза какая этот Кирилл, лицо противное всё-таки. Гитарист, тоже мне. Ладно. Чёрт с ним. Ещё только играл бы…
Я не знал этих песен. Совсем. Только одну, «Yesterday», конечно, слышал, но слов не знал всё равно. А многие знали. И подпевали. А Палпалыч сказал:
– Надо же, не думал, что ваше поколение поёт битлов!
– А что, вы думаете – наше поколение хуже вашего? – спросил Кирилл.
– Нет, не хуже, – ответил Палпалыч, – точно нет. Я, честно говоря, думал, вы тут трупами свалитесь, а вы! Знал бы – посложнее бы выбрал маршрут. И ты вот, битлов знаешь тоже, я-то думал, у вас совсем другая музыка…
– У нас разная, – ответил Кирилл. – Вот ещё такая есть, это мой друг написал.
И он стал тихо перебирать струны, а потом запел, почему-то на другом языке, совсем непонятном. И пел негромко, красиво. Естественно так, будто это его родной язык. Способный, значит.
– Хороший у тебя друг, – сказал Палпалыч, – а почему на французском?
– Потому что он француз, – засмеялся Кирилл.
– А про что это? – спросила Ольшанская.
– Про что могут петь французы, как ты думаешь? – опять засмеялся Кирилл. Мне почему-то показалось, что эта песня ему особенно дорога. И теперь он не хочет этого показать – смеётся, чтобы никто не понял.
А Сашка сказала:
– Давай ещё!
И Кирилл дал ещё, и были песни и на русском, но я всё равно их не знал. А многие знали и подпевали, и всё смелее. Мне казалось – зря. Лучше бы он один пел. Хотя Сашка – кто бы мог подумать – Сашка, она ещё и поёт! И хорошо, тоже очень чисто. Больше всего мне понравилось про Дубровского. «Не плачь, Маша, я здесь, не плачь, солнце взойдёт…»
А потом ещё – «Под небом голубым есть город золотой…». Это они пели только вдвоём, Кирилл с Сашкой. Какой голосу неё! Как вот… Травой пахнет. Эх, мне бы ещё научиться на гитаре!
А потом Кирилл вдруг потерял один аккорд и несколько раз пытался попасть, и всё не подходило.
– Субдоминанту попробуй, – сказал я.
– Чего?
– Ну, си-бемоль, – объяснил я. Не зря же сольфеджио у нас. – Минорный. У тебя фа-минор же.
– О, круто, подходит! А ты играешь, что ли, тоже?
– Не, – помотал я головой, – я только на пианино…
– А, – оживился Кирилл, – тогда иди посмотри – вдруг там в кустах стоит белый рояль?
И все засмеялись. А нечего потому что было лезть со своей субдоминантой – тоже, умник.
И мне вдруг скучно стало с ними. Не то что скучно – просто обидно, что все поют, вот, слуха нет – и ничего, поют! Орут просто, зато весело им и они все вместе. А я нет. И чего мне слух этот? Слышу, а петь не могу. Как собака. И слов не знаю, и вообще… Вообще я какой-то не такой почему-то.
В общем, я взял свою миску и пошёл на берег её мыть. Ведь засохнет, и потом не отмоешь.
Заодно я прихватил и Санькину миску тоже. Она потом про неё вспомнит – а посуда чистая! Мелочь, а приятно, наверное. А мне всё равно, одну мыть или две.
Я спустился к берегу. Казалось, всего на несколько шагов отошёл – а ночь тут совсем другая. Такая… ночная. Тихая. Я вдруг отчётливо понял, что мы тут одни. И что этот лес стоял тут задолго до нас и ещё долго простоит… А мы тут – случайность.
Тьфу, какая же вода холодная. И не отмывает ничего, какие противные эти миски. Я потёр их песком, вместе с илом и комком травы. Вроде лучше, но всё равно… Пальцы заледенели, и опять не отмывается… Фу, гадость какая оказалась, как же раньше посуду мыли – без горячей воды, без средства этого… И сейчас так моют, наверное, в некоторых местах – выходит, всё время из грязной едят, что ли… А над рекой небо. И тишина. Звенит. И голоса у костра не нарушают этой тишины, она сама по себе. Звёзды какие яркие, отражаются в воде.
Я пустил миски в воду и просто смотрел, как они плавают. Тьфу, чёрт, – всё-таки оступился, по мокрой глине нога съехала в воду.
Пойду к костру сушить. Звёзды какие красивые. И Большую Медведицу видно, и Малую. Малую редко так увидишь всю, она тусклая обычно.
Я вытер миски травой, а потом рукавом и пошёл наверх. Захотелось в тепло – совсем заледенел.
А наверху было почему-то тихо. Только слышно, как костёр трещит. Сашка сидела опустив голову. Кирилл держал обеими руками кружку, из неё валил пар. Греется. Устал, наверно, – ещё бы, столько играть. И все молчали. Будто ждали чего.
А потом Сашка подняла глаза, посмотрела куда-то далеко, сквозь меня, и вдруг запела:
Ой, то не вечер, то не вечер…Я замер. Такой голосу неё. Таким поют не народные песни, таким – в немецком хоре мальчиков хоралы какие-нибудь строгие. И услышал, как тут же подхватил другой ГОЛОС:
Ой, мне малым-мало спалось…И такой был этот нижний голос сильный и уверенный, что я не сразу понял, что это мой. Как-то автоматически сработало, я же только что сдавал на сольфеджио эти шесть номеров, шесть русских песен. Такие дурацкие, казалось… Нотами пел, ну и словами тоже заставляли учить. Вот и выскочило само.
Ой, малым-мало спалось,Ой, да во сне привиделось…Никогда не думал, никогда, что это может быть так красиво. Сашкин голос летел над рекой, далеко-далеко. И мой тоже. И так это красиво вместе, на два голоса.
Вот тебе и двухголосие.
Ой, налетели ветры злые…Я как будто только сейчас понял, о чём это. Что эта песня – ну… Ну, она как этот лес, как речка. Что вот – всегда была. Что раньше другие люди пели – когда не было ни телефонов, ни… Когда ещё посуду вот так мыли. Ни палаток не было таких, ни электричек, ни горячей тебе воды из крана… А лес был, и речка. И ветры злые были тоже.
Ой, пропадёт, он говорил,Твоя буйна голова…Песня кончилась. И долго ещё летел Сашкин голос, над землёй, над небом. Ну и мой тоже – где-то рядом. И все молчали. Только костёр трещал.
– Ни фига себе, – сказала Ольшанская. И тут я понял, что стою с двумя мисками в руках и что у меня совершенно мокрая нога.
– Это такому теперь в музыкальных школах учат? – спросил Кирилл.
– Представляешь, – кивнул я.
– Надо же, Тоха. Неужели в школе? У меня дед её пел. А ещё чего – «Степь да степь», может? – спросила меня Санька.
– Давай, – сказал я. Стало легко. Все смотрят на меня, а мне легко, надо же.
Степь да степь кругом,Путь далёк лежит…Хорошо как. Хорошо петь вместе. И что такой голос у неё, точный. Легко вместе петь, просто… Ну, идеально с ней вместе петь, ни с кем ещё так не было. Точно выходит, интонационно. И кроме того, что очень точно… Кроме этого – есть что-то ещё. Не знаю, как сказать, – затем ведь и музыка, что словами не скажешь.
Нам пытались подпевать, и неплохо. Надо же, знают. Как странно – откуда?.. А потом перестали, опять остались наши два голоса. Видно, решили не мешать.
Как хорошо с Сашкой петь. И голос её – главный, она ведёт.
И вдруг я представил, как на самом деле зима. И этот ямщик замерзает в степи. Замерзает, и сделать ничего нельзя. И степь. И всё.
Передай жене,Что я в степи замёрз,А любовь своюЯ с собой унёс…Потом не хотелось ничего больше петь. Хотелось чаю и снять мокрый носок. И анекдотов, и смеяться. Потому что невозможно это, что человек вот так замёрз в степи, и всё.
И голос Сашкин, как будто прохладный. Без лишних обертонов, разливов-переливов. Чистый как вода. Иногда же хочется просто воды, а никакой не фанты и не чаю даже.
Хотя чаю – тоже неплохо. Из железной кружки, непонятно какой заварки, зато с дымом. В голове всё ямщик этот. Какая красивая песня всё-таки. Прямо как-то… В самую середину.
– Э, а про сгущёнку забыли! – Палпалыч поискал что-то в мешке и нашёл сгущёнку. Открыли, налетели и ложкой из банки – кто в чай, а кто прямо так. Я – прямо так, конечно. Вкусно как!
– Саньке слух от отца моего достался, – рассказывал Палпалыч, – а мне вот Бог не дал. Слышу, а петь не могу – сам понимаю, что фальшиво очень. Вот и помалкиваю…
– Это значит, что слух у вас хороший как раз, – сказал я. – Просто координации нет между слухом и связками. Бывает, детей в музыкалку не принимают, потому что они плохо поют. А потом оказывается – у них слух хороший. Это развивается, кстати, – связки, голос…
– Да мне поздно уже развивать, – покачал головой Палпалыч.
– И ничего не поздно, – сказала Санька и почему-то надулась.
А мне было так странно, что я чего-то такое длинное и умное сказал при всех. А потом Палпалыч стал нам рассказывать про походы. Как он свой первый поход повёл сам в шестнадцать лет. И как они там с местными что-то не поделили, еле ноги унесли. А потом – как они в прошлом году ходили на Эльбрус, не на самый верх, но всё равно. Из детей были только два мальчика лет пятнадцати и Санька. Взрослое восхождение, но она дошла, как все.
Сама же Санька куда-то исчезла. Ей, видимо, совершенно не хотелось слушать, как про неё рассказывают. Про то ещё, что у неё компас в голове – всегда чувствует направление. Что с ней не заблудишься.
– Это только в лесу, – сказала Санька. А, вернулась всё-таки. – В городе у меня все настройки сбиваются, теряюсь на ровном месте. Кирюха, а поиграй ещё чего-нибудь, а?
– Всё для тебя, – сказал Кирилл. Всё-таки он получит у меня в нос когда-нибудь.
Он потянулся за гитарой. Как-то через Сашкину коленку. Ну, незаметно так задел, будто случайно. И Санька отодвинулась. Просто отодвинулась, не демонстративно, а так, молча. Ладно, пусть живёт этот Кирилл, чёрт бы с ним.
И я вдруг заорал вместе со всеми:
– Ничего на свете лучше не-ету! Чем! Бродить! Друзьям! По белу све-ету!
Тоже хорошая песня, кстати. Там так хорошо расщепляется на голоса. Все верхний поют, простой. А я могу второй, и Кирилл может. Так странно, у меня будто какой-то узел был на горле, а тут вдруг распустился – и запелось само.
Потом все потихоньку в палатки разошлись. Кто спать, кто в карты играть, а Кирилл с Ольшанской вдвоём куда-то слились. И ладно.
Остались мы с Санькой. Я не мог уйти – у меня кроссовка сохла у костра.
– А меня папа сначала сдал в музыкалку, но я сбежала, – рассказывала Санька. – Мне, понимаешь, сразу играть хотелось! А тут – локоть выше, кисть там… Бред какой-то, и сольфеджио ещё…
– А мне сначала всё равно было, – ответил я, – говорят – я делаю. Ну, мне нравилось просто, что пианино полированное такое, большой зверь. Такой… динозавр. Ручной. Разговаривает… Ну, и получалось чего-то там, хвалили… А на музыку потом пробило, в прошлом году. Как это… Ну, всё не зря. И локоть – это всё ерунда: когда чувствуешь мелодию, он сам идёт. А сольфеджио – да-а-а… Я раньше думал – это жесть. А сегодня понял зачем. Я, знаешь, никогда раньше так не пел.
– Ay меня дедушка пел, мы с ним вместе… И на рояле он играл. И я под роялем этим сидела всё время. Знаешь, там так снизу интересно, двигаются такие штуки деревянные… Знаешь? – Я кивнул, а она продолжала: – Шопена играл. Ты умеешь Шопена? – Я опять кивнул. – Круто… А ещё Баха он играл, такого… А Баха умеешь? – Я кивнул ещё. Чего-то разучился разговаривать, только киваю. – Дедушка любил очень Баха. Полифонию, когда разные голоса переплетаются. Он говорил – чувствуешь, что в твоих руках целый мир… И там несколько героев, и ты управляешь сразу всеми… Не одного героя ведёшь, а целый мир. Такой Толкиен. Понимаешь?
Я неожиданно понял. Это именно то, что Валентина из меня так долго пыталась выбить: что ты ведёшь разные голоса и ни один нельзя бросить. Целый мир. Попробовать бы!
Тут резко поменялся ветер, и на Саньку повалил дым. Но она не сбежала и руками не стала махать, просто сидела в дыму, и всё.
Только слышно было, как она засмеялась вдруг:
– Знаешь, Тоха, я ведь раньше думала – ты такой совершенно неинтересный, как валенок.
Я ей хотел сказать, что она вообще-то тоже серая мышь, совершенно. Но не стал. Значит, теперь она думает, что я интересный, да? И что мне теперь – интересное ей говорить? У меня вообще язык отнялся. Но тут дым повалил на меня, и я не выдержал – вскочил, глаза заслезились, закашлялся…
Откуда-то нарисовался Кирилл:
– Они тут интеллектуальные беседы ведут! Вообще-е-е!
Сашка даже головы не повернула. А я посмотрел на Кирилла и вдруг увидел: он совершенно обыкновенный. Два глаза, рот и нос – обычный нос, вообще ничего особенного. И вдруг вся моя злость на него куда-то делась. И голос ко мне вернулся, и я сказал ему:
– Слушай, Кирюха. А покажи мне аккорды, а?
Весенняя соната
Переезжать не хотелось. Просто не укладывалось в голове, что они вот так возьмут и уедут. И никогда сюда не вернутся…
Лишь когда грузчики вынесли на ремнях пианино и за ним обнаружился квадрат тёмных обоев – только тогда Лёлька поняла: да, на самом деле уезжают. Насовсем. Переезжают к дяде Лёне – и у мамы с ним теперь начнётся совсем другая, новая жизнь. Но почему для этого нужно было разваливать её собственную жизнь, Лёлькину?! Её даже и не спросил никто…
Новый дом, новая школа – ничего здесь ей не нравилось. Даже своя комната – впервые по-настоящему своя! – казалась чужой. С видом на гаражи… И каштаны здесь не растут.
Лёльке плохо. Плохо! И она купила в переходе чёрную куртку с черепом во всю спину. Оказалось – очень удобно. На любую погоду. Лёлька назвала её «моя черепуха» и носила не снимая. Джинсы – подарок дяди Лёни – изрезала в клочья и выкинула. Ещё постриглась – совсем. То есть абсолютно, под «ноль». Мама всё молчала; только когда увидела лысую Лёлькину голову – кажется, заплакала. Ну и пусть. У неё теперь своя жизнь, а у Лёльки – своя.
В новом классе с ней пытался познакомиться некто Серый – долговязый нескладный парень, тоже весь в черепах. Лёлька так его отшила, что сама испугалась. Пыталась начать курить, но не понравилось. К тому же курили все – оказалось даже как-то оригинальней не курить. Серый всё не отвязывался – пытался найти с Лёлькой общий язык. Спрашивал, например, какую Лёлька музыку любит.
– Бетховена, – отрезала Лёлька.
– Это чего – группа такая? – завертел Серый ушастой головой.
– Нет, это такой композитор! Людвиг ван. Малоизвестный, в общем…
А потом появился Джон. Странное дело: Лёлька терпеть не могла вывернутые по-иностранному имена, всяких там Алексов и Дэнов, а тут – Джон… Наверное, по паспорту – просто Иван, но «Ваня» ему не подходило. Старше лет на пять. Все вечера напролёт гонял по улицам на скейте.
Лёлька и выскочила из подъезда – прямо ему под колёса. Другой обязательно наехал бы, но Джон виртуозно увернулся – лишь задел Лёльку рукавом:
– Извините, мадемуазель!
И посмотрел рассеянно, чуть насмешливо. Не потому, что лысая Лёлька в её «черепухе» была так себе «мадемуазель», а просто он всегда и на всех смотрел так. Потом не глядя стукнул ногой по скейту – и тот послушно прыгнул ему в руки, как собачонка.
Вот и всё, больше они и не разговаривали. По отдельности Лёльке не нравилось в нём ничего: ни длинные волосы, ни серьга в ухе, ни заклёпистая куртка, ни жёлтые кеды (старшеклассницы без конца обсуждали, что «такую» куртку с «такими» кедами «не носят»), В такт Лёлькиным шагам – Джон, Джон, Джоннн…
…Новая классная вдруг попросила Лёльку поговорить после уроков – удивилась, как это новенькая, совсем не похожая на отличницу, написала лучшее в классе сочинение. И по содержанию, и по всем запятым… Не случилось ли у неглупого человека Лёльки чего в жизни – может, ей помощь нужна?
Хотелось ответить – отстаньте. Но Лёлька сдержалась и отвесила вежливым голосом вот что:
– Я очень ценю ваше участие, Вера Сергеевна, но у меня всё в порядке. Абсолютно.
Так-то! Совершенно не хотелось, чтобы кто-то лез в её жизнь. Вернее, в главную часть её жизни, настоящую. Это был её секрет. Вот удивилась бы Вера Сергеевна, если бы узнала, куда Лёлька ездит каждую неделю!
Куда-куда, домой, конечно. На старое место. Не прямым путём: автобус – метро с пересадкой – автобус, а хитрым: на электричке. Есть такие электрички, которые въезжают в Москву с одного края и, обогнув центр, выезжают с другой стороны. Станция – прямо возле нового дома. Лёлька прыгала в полупустую электричку, и тут начинались превращения.
«Черепуха» снималась, под ней обнаруживался приличный полосатый свитер; на лысую голову – тюбетейка, Антошкин подарок. Из электрички выходила совсем другая Лёлька и шла не в свой старый дом – там давно чужие люди – и даже не во двор. Шла она в старинное здание из красного кирпича, прямо за железной дорогой. Серый бы дар речи потерял, если бы узнал. Сумасшедшая Лёлька шла в музыкальную школу.
Школу она окончила в прошлом году, но Анна Самойловна говорила: приходи! В любой день – найдём время, позанимаемся.
Она и приходила – не то чтобы заниматься, а просто – поиграть музыку. А потом – это главное! – приходил сын Анны Самойловны, Антон.
Антон – скрипач. Они полжизни просидели за одним столом в школьном коридоре, за уроками. Лёлька, тогда ещё первоклассница, ждала свою маму, а он, второклассник, – свою. Анна Самойловна занималась тут же, за дверью. Если у неё не было урока, то она пускала ребят в класс – Лёлька учила там математику, Антон занимался на скрипке.
За первые четыре года они обменялись едва ли десятком слов. Пока Антошка вдруг не предложил:
– Может, подыграешь мне? Тут аккомпанемент вроде несложный…
Лёлька, смущаясь, села за рояль – и перепутала с испугу больше половины нот. Но Антошку это не смутило: давай заново! И опять заново! А давай посмотрим – что тут ещё есть интересного?
Так началась их «читка с листа». Читать с листа – значит играть незнакомую музыку, в первый раз. Как бы на черновик. Потом – второй раз, третий – и всё, хватит, дальше неинтересно. Следующая страница!
Антошкина учительница скрипки ругала его за «читку»: что это за игра, тяп-ляп – и готово! Лучше бы гаммы играл, следил за руками! А вот Анна Самойловна как будто и не замечала, что они «читают с листа». Зато в классном шкафу откуда-то появлялись всё новые ноты…
Они переиграли весь учебный репертуар, потом взялись за Гайдна, Моцарта…
Больше всего Лёлька любила сонаты – такую музыку, где пианист не просто аккомпаниатор, но – на равных со скрипачом. Для них ничего не было «слишком сложно» или «ещё рано» – играли Шуберта, Грига, Рахманинова…
Только однажды Тошка смутился – когда на полке появился толстый том сонат Бетховена:
– Это, наверное, нам не по зубам пока. – И поставил Бетховена на место.
Лёлька окончила музыкальную школу с четвёркой по специальности, но Анна Самойловна сказала:
– Четвёрка – это ерунда. Техника, конечно, тебя подводит. Но ты, Лёлька, музыкант – настоящий. Ты приходи ко мне ещё и, главное, играй. Скучно тебе, плохо или, наоборот, радость – играй! Знаешь… Люди, они всякие бывают. И в жизни бывает всякое. А твой инструмент не предаст никогда.
И они играли. Антошка уже учился в музыкальном училище, но всё равно забегал в школу. И в этом году они начали-таки Бетховена. Тошка относился к нему с благоговением, Лёлька не могла понять – что он там такого нашёл? Гайдн – чистый, как вода из горной речки. Бах – сложный, умный; кажется, что старую-старую тяжёлую книгу читаешь и вдруг понимаешь, что там… Моцарт – что тут скажешь, это сама музыка… Летит, не касаясь земли. Это, конечно, Антошкины слова, но и Лёлька с ним полностью согласна. Только что он нашёл в этом Бетховене?
Играли, конечно, кое-как – такое Лёльке сразу не осилить. Добрались с грехом пополам до пятой сонаты, Весенней…
И вдруг сразу, с первых нот, – Лёлька даже и не думала, что может быть так, в один миг, – как с Джоном! – с первых же нот показалось: не может быть, чтобы вообще была такая музыка. И чтобы так просто, у Антошки под пальцами, – и ответ пианино, и теперь – она, Лёлька, и опять Антон, и они вместе, и дальше, дальше… Вот так Бетховен – глухой, сумасшедший, как он сумел – такое?! А Лёлька-то всегда думала, что Бетховен – революционер: Пятая симфония, та-да-да-да-а-ам! Та-та-та-да-а-амммм! Судьба стучится в дверь! Прячьтесь все!.. А тут – Весенняя соната. Такая нежность. Да, это правильное слово, хоть и странно произносить – нежный Бетховен…
Страшно было, что Тошка найдёт себе пианистку в училище – настоящую пианистку, не такую, как Лёлька. Но пока обходилось.
– Представляешь, там никто не хочет «читать» – все только своей специальностью заняты! Правда, я одну такую Дашку как будто отловил – так она поиграла пять минут и сразу: пойдём в кино! Представляешь?!
Ещё бы! Лёлька смеялась:
– Эта Дашка, она хорошенькая хотя бы?
– Да так, – пожимал плечами Антон, – не очень, примерно как ты…
Лёлька не обижалась – они хохотали вместе. Ему можно так шутить и обзывать стриженую Лёльку «Котовским». Они друзья. Конечно, просто друзья – особенно это стало понятно сейчас, когда появился Джон. Пожалуй, Антон единственный, кому было бы можно рассказать про Джона. Но Лёлька не стала.
«Джон!» – первая нота Весенней сонаты…