
Он выпрямился. Тишина в библиотеке больше не казалась ему дружелюбной. Все помещение будто затаило дыхание, ожидая его решения. Книги на стеллажах перестали шуршать и теперь слушали. Даже пыль, танцующая в луче света, замедлила свое кружение.
Даниил подошел к столу, на котором лежал раскрытый каталог. Перелистнул несколько страниц и остановился на разделе «Д». «Договоры. Долги. Доказательства». Папка «Смертельные обязательства» лежала здесь же, и он снова взял ее в руки. От холодного, чуть шершавого картона все еще пахло отцовским кабинетом.
«Читай», — велел отец. Даниил читал. И прочитал уже так много, что голова начинала кружиться. Но главного — того, что скрывалось за дверью с печатью, — он еще не коснулся. Боялся? Да. Но не того, что скрывалось в подвале. Боялся, что окажется недостоин этого знания.
Салтыков тоже не коснулся печати Синода. Почему — испугался или ждал чего-то? Теперь Даниил знал ответ: и то, и другое. Печать не пропустила бы чужака, но Салтыков знал, что однажды юный князь Оболенский-Серебряный откроет дверь и маячок сообщит ему, когда это произойдет.
Даниил посмотрел на печать. Потом на папку в своих руках и снова на печать. В голове его складывалась картина. Пока еще не до конца ясная, как отражение в мутной воде, но уже вполне различимая. Контуры ее проступали из тьмы, как проступают буквы тайнописи под действием огня.
Кто-то убил его отца, подделал договор, спрятал в подвале то, чего боится Синод. И кто-то очень хочет, чтобы Даниил Оболенский-Серебряный оставался пустышкой. Не магом и не наследником, а просто мальчишкой, который не представляет угрозы.
Он поднял голову. Витражная сова смотрела на него сверху, и в ее стеклянных глазах горел солнечный свет — золотой, яркий, почти ослепительный. Даниил смотрел на нее, и внутри что-то крепло. То, что дремало пять лет и теперь просыпалось. Сова на гербе держала в когтях свиток, и Даниилу вдруг показалось, что свиток этот развернут не до конца. Что там, на свернутой части, скрыты слова, которых он еще не прочитал. Слова, способные изменить все.
— Хорошо, — произнес он, и голос его эхом отразился от книжных стеллажей, заметался между ярусами, вернулся к нему, усиленный десятикратно. — Пусть считают меня пустышкой. Пусть думают, что я не маг.
Кивнул сам себе, сунул папку под мышку и направился к выходу. Шаги стали уверенными — не юношескими, не робкими, а хозяина.
— Тем страшнее и опаснее я окажусь для них, когда научусь читать по-настоящему.
Дверь за ним закрылась, и библиотека снова погрузилась в тишину. Только где-то на верхнем ярусе, потревоженная сквозняком, сама собой перелистнулась страница в книге, не открывавшейся триста лет. Книга эта лежала в самом дальнем углу, за паутиной и пылью. На обложке вместо названия только выжженный знак: глаз с буквой «ѣ» вместо зрачка. На пожелтевшей бумаге проступило одно единственное слово — на языке, которого не существовало ни в одном каталоге.
«Пора».
В наступившей темноте раздался вздох. Долгий, протяжный и полный такого облегчения, словно тот, кто вздохнул, ждал этого часа очень давно.
Глава 16. Адель де Лаваль
За месяц до того, как наемный экипаж остановится у ворот поместья Оболенских-Серебряных, Адель де Лаваль сидела у окна в своей петербургской квартире и смотрела на дождь.
Квартира располагалась на четвертом этаже доходного дома на Гороховой — три комнаты, обставленные с той безликой аккуратностью, какая возникает у людей, привыкших в любую минуту собрать саквояж и уехать. Ни семейных портретов, ни безделушек, ни книг с дарственными надписями. Только самое необходимое, то, что не жалко оставить.
Адель сама выбрала эту пустоту много лет назад, решив, что вещи привязывают к месту, а привязанность — непозволительная роскошь для агента. Иногда, впрочем, эта пустота вдруг переставала казаться свободой и начинала напоминать заброшенный склеп, где единственным живым звуком оставалось ее собственное дыхание. Тогда она брала книгу или садилась переводить сложный текст — что угодно, лишь бы заглушить эту тишину.
Мелкий, частый, октябрьский дождь барабанил по жестяному подоконнику. За окном, в серой пелене, расплывались огни фонарей и силуэты прохожих. Адель смотрела на них без интереса, потому что слишком давно знала этот город, чтобы видеть в нем красоту. Знала его болезни, гнилые зубы за парадными фасадами, умение перемалывать человеческие судьбы в труху. В этом они походили друг на друга: она и Петербург. Оба умели притворяться холодными и величественными, скрывая под маской клокочущую тьму.
Ей шел двадцать третий год. Из них последние шесть она служила Голицыну.
Когда-то давно, в другой жизни, она звалась иначе, и фамилия «де Лаваль» принадлежала не ей, а дальней родственнице, умершей в Лионе десять лет назад. Документы достались Адель вместе с биографией: француженка из обедневшего дворянского рода, бежавшая от революционных волнений, ищущая места гувернантки. Легенда удобная, правдоподобная, не требующая подробностей. Настоящее имя она почти забыла — заставляла себя забывать, — но иногда, просыпаясь среди ночи, ловила его на губах. И тогда долго лежала без сна, глядя в потолок, и думала о том, что человек, чье имя можно без остатка растворить во лжи, перестает существовать. Агент Адель де Лаваль существовала. А та, прежняя, рассыпалась, как старая штукатурка. И никто, кроме нее самой, не помнил имени, под которым она когда-то боялась темноты и верила, что мир устроен справедливо.
Девушка поднесла к губам фарфоровую чашку с тонкой золотой каемкой, последний остаток прежней жизни, который она не смогла заставить себя выбросить, и сделала короткий глоток. Чай остыл.
Мысли текли вяло, цепляясь за привычный круг: задание, исполнение, отчет, новое задание. Она поймала себя на том, что уже несколько дней не выходила из дому без крайней нужды, и одернула себя. Это походило на хандру, а хандра для агента — первый шаг к ошибке.
В дверь постучали — три коротких, два длинных. Условный сигнал. Адель отставила чашку, поправила волосы и пошла открывать.
Посыльный, мальчишка лет четырнадцати, в мокрой от дождя шинели, протянул ей конверт и исчез, не дожидаясь ответа.
Адель сломала печать, пробежала глазами короткую записку: «Немедленно. Моховая».
Голицын вызывал. Значит, новое задание. Сердце, вопреки многолетней выучке, пропустило удар, но не от страха, а от странного облегчения — работа всегда спасала ее от самой себя.
Она прошла в спальню и остановилась перед высоким зеркалом в ореховой раме, единственной роскошной вещью в квартире. Из зеркала на нее смотрела молодая женщина, которую мужчины запоминали с первого взгляда и не могли забыть годами.
Невысокая — едва доставала макушкой до плеча среднего роста кавалеру, — но сложенная с той особой, хрупкой грацией, какая отличает дорогое оружие: каждый изгиб тела функционален, каждое движение точно и закончено. Тонкая кость, узкие запястья, длинные пальцы — со стороны могло показаться, что ее переломит порывом ветра. Но те, кому случалось видеть Адель в деле, знали: под этой фарфоровой внешностью скрывается стальная пружина. Она двигалась с ловкостью, выработанной годами тренировок, — бесшумно, текуче, без единого лишнего жеста.
Однажды, еще в бытность ученицей, она уложила троих дюжих агентов Голицына, усомнившихся в ее профпригодности, и сделала это за полторы минуты, не запыхавшись и не сломав ни одного ногтя. С тех пор сомневающихся не находилось. Адель сама не испытывала гордости от того боя, лишь холодное удовлетворение мастера, подтвердившего собственный класс. Люди, которые осмеливались назвать ее слабой, повторяли ошибку всех, кто путает видимую хрупкость с внутренней беззащитностью.
Черты лица — тонкие, почти детские, если смотреть издали: небольшой рот с четко очерченной верхней губой, маленький прямой нос, высокий лоб. Но все это — оправа. Главное — глаза. Серые, с тяжелыми веками, они меняли оттенок в зависимости от освещения — то серебристые, как ртуть, то темные, как грозовая туча. И взгляд прямой, спокойный, ничего не обещающий и не скрывающий. Мужчины, встречавшие этот взгляд, терялись, сбивались с мысли, начинали говорить глупости.
Контраст между детской хрупкостью лица и взрослой, всепонимающей глубиной глаз действовал безотказно. Адель знала, откуда взялась эта глубина: не от природы, не от женской загадочности — от усталости. От шести лет, прожитых в тенях, среди лжи, предательств и смертей, о которых она никому не рассказывала.
Главное — волосы. Черные, густые, тяжелые, они падали ниже пояса, когда она распускала их на ночь, — иссиня-черные, без единого проблеска седины или рыжины. Днем она убирала их в строгий пучок, прятала под шляпками и капорами, но даже несколько прядей, выбившихся у виска, производили впечатление женщины, которую невозможно забыть. Женщины, от которой мужской мозг, по меткому выражению одного из ее бывших поклонников, засыпал, уступая место чему-то древнему и безрассудному.
Адель относилась к своей внешности как к инструменту — так же, как к симпатическим чернилам или знанию трех языков. Ее хрупкость обезоруживала: никто не ждал угрозы от женщины, похожей на фарфоровую статуэтку. Ловкость и сила, спрятанные под корсажем, позволяли действовать, когда противник уже расслабился.
Красота открывала двери, усыпляла бдительность, заставляла людей говорить то, чего они не собирались. Но она же привлекала внимание, а агенту внимание ни к чему. Поэтому Адель одевалась скромно: темные платья без украшений, никаких декольте, никаких кружев. В толпе она умела исчезать, как исчезает солнечный блик на воде. Для этого требовалось всего лишь опустить голову и чуть ссутулить плечи. Иногда ей даже казалось, что в этом исчезновении, в этой способности становиться никем и пряталась ее настоящая суть. Не красота, не ум, не боевая выучка, а именно умение раствориться в тенях.
Сейчас, перед вызовом к Голицыну, Адель оделась особенно тщательно, но не для того, чтобы понравиться, а чтобы не отвлекать. Закрытое серое платье, плотный корсаж, нитка темного жемчуга. Волосы убраны в строгий узел. В ушах — крошечные серебряные гвоздики. Ничего лишнего.
Через три четверти часа пролетка уже везла ее на Моховую.
В кабинете Голицына пахло свечами, старыми книгами и чем-то металлическим, похожим на запах грозы.
Князь сидел за столом — сухой, подтянутый, с аккуратной седой бородкой и холодными, ничего не выражающими глазами. Голицын не встал, когда она вошла, только указал на кресло напротив.
Адель опустилась в кресло, внутренне сжимаясь, как собирается пружина перед броском: каждое слово князя несло за собой цепочку последствий, и распутывать их придется ей, на месте, в одиночку.
— Новое задание, — произнес Игнатий Трофимович без предисловий. — Поместье Оболенских-Серебряных. Слыхала о таких?
Адель кивнула. Конечно, слыхала. Род Оболенских-Серебряных — древний, обедневший, почти угасший. Старый князь Александр погиб пять лет назад при странных обстоятельствах. Его сын, юный князь Даниил — филолог, не маг, человек без связей и состояния. Пустышка, как говорят в Министерстве. Она никогда его не видела, но чутье подсказывало: пустышка, унаследовавший отцовские тайны, опаснее любого боевого мага.
Тайны умеют кусаться.
— Что мне нужно делать? — спросила она негромко, но отчетливо.
— Внедриться, — Голицын пододвинул ей конверт. — Вот рекомендательное письмо. Ты — бедная родственница из Франции. Ищешь места библиотекаря. Князь Даниил, говорят, нуждается в помощи с архивом — после смерти отца книги гниют без присмотра. Предъявишь письмо, войдешь в доверие.
— И что я ищу? — Адель взяла конверт, не раскрывая. Пальцы машинально ощупали плотную бумагу, словно пытаясь прочесть содержание через текстуру.
— Книгу, — Голицын помолчал, и в этом промедлении она уловила тщательно скрываемую неуверенность. — Особую книгу. Старый князь Оболенский занимался этимологией — знаешь, что это такое?
— Наука о происхождении слов.
— Верно. И он нашел что-то. Какой-то текст, документ, книгу — я не знаю точно. Но эта книга содержит сведения о том, что спрятано в его подвале.
Адель подняла бровь.
— В подвале?
— Дверь в подвале заперта. На ней две печати — министерская и синодальная. Обычные магические печати. Но за ней — нечто, что заставило Министерство и Синод объединиться, а это, поверь, случается раз в столетие. Мне нужно знать, что там. Просто узнать, не открывая дверь.
— Узнать, что в подвале — это второе задание, — уточнила она.
— В том числе, — отрезал князь и посмотрел на нее сурово.
На мгновение ей представилось: темный подвал, запертая дверь, две печати, наложенные ведомствами, которые ненавидят друг друга, но объединились в своем страхе. И где-то рядом — одинокий филолог, возможно, понятия не имеющий, на каком пороховом погребе он сидит. Сердце сжалось, но она подавила это чувство усилием воли. Жалость к объекту — профессиональный брак.
— Просто узнать, — повторила она с чуть уловимой иронией. — Вы посылаете меня в дом к человеку, чей отец погиб при вашем участии, чтобы я нашла книгу, которой вы никогда не видели, и выведала тайну, которую Синод и Министерство охраняют сообща уже триста лет. И все это — «просто узнать».
Голицын смотрел на нее не мигая.
— Ты забыла добавить: «не открывая дверь».
— Конечно. Это, безусловно, упрощает задачу.
— Ты чем-то недовольна?
— Я в восхищении. Задание настолько изящное, что мне почти жаль будет его выполнить. После него все прочие покажутся пресными.
Голицын чуть склонил голову набок — жест, который мог означать что угодно: от одобрения до угрозы.
— Ты научилась огрызаться, Адель. Раньше ты просто слушала и кивала.
— Раньше у меня было «Слово Чести», — ответила она ровно, без вызова, но и без подобострастия. — Теперь я служу вам добровольно. Добровольная служба, князь, имеет один недостаток: она располагает к вопросам.
— Задавай. Пока я расположен отвечать.
— Почему я? — спросила она прямо, не сводя с него глаз столь же пронзительных, как и прекрасных. — Есть десятки агентов. Многие — маги и сильнее меня.
Голицын посмотрел на нее долгим, изучающим взглядом, но уже не настолько суровым.
— Сильнее — да. Но сила тут ни к чему. Князь Даниил не маг, не дуэлянт, не политик. Он книжный червь, который пять лет просидел в своем поместье, разбирая бумаги покойного отца. К такому человеку легче подобраться через книги, чем через оружие. Ты знаешь языки. Ты цитируешь Ронсара. Ты сможешь говорить с ним на равных.
Он сделал паузу, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на усмешку.
— Кроме того, ты красива. Очень красива. А молодой князь безнадежно одинок.
— Вы посылаете меня соблазнять пустышку?
— Я посылаю тебя делать то, что ты умеешь лучше всего: входить в доверие. Остальное — на твое усмотрение.
— Это приказ?
— Это совет, — Голицын нетерпеливо откинулся на спинку кресла. — Ты же хотела добровольности.
— А если он меня раскроет?
Голицын усмехнулся — одними уголками губ.
— Ты — мой лучший агент. Если он тебя раскроет — значит, он не так прост, как кажется. И это я тоже хочу знать. Если же ты не справишься с пустышкой, которого Министерство списало со счетов, — что ж, значит, я переоценил твои способности. Но мы оба знаем, что этого не случится.
— Разумеется, — произнесла Адель, и в ее интонации прозвучала та особая, хорошо дозированная смесь покорности и иронии, которую она оттачивала годами. — В конце концов, что может пойти не так? Всего лишь пробраться в дом к сыну человека, которого вы убили, найти книгу, которую вы никогда не видели, и выведать тайну, которую охраняют две печати. Сущие пустяки.
Голицын не улыбнулся. Но что-то в его глазах — холодное, почти неуловимое — подсказало ей, что он оценил шутку или сделал вид, что оценил. С Голицыным никогда нельзя знать все наверняка.
Адель кивнула, принимая задание. Где-то в глубине души шевельнулось смутное предчувствие, как боль в старом переломе перед изменением погоды. Она отмахнулась от него — предчувствия не спасали.
Спасала выучка.
Глава 17. Ласточки молчать не умеют
Адель опустила глаза. Пальцы сжали конверт, плотная бумага смялась под нажимом, и этот хруст прозвучал оглушительно в тишине кабинета.
Она подумала о том, чего Голицын не сказал вслух, но что читалось между его слов. О броши в виде ласточки и человеке, который когда-то вытащил ее из-под гнета «Слова Чести», — старом князе Александре, отце того самого Даниила, к которому ее посылали шпионить.
Она знала, что Голицын обо всем в курсе.
Знала с того самого дня три года назад, когда Голицын вызвал ее к себе без повода и задания, просто для разговора. Она сидела в кресле, а князь медленно прохаживался по кабинету и вдруг остановился у нее за спиной.
— Красивая вещь, — произнес он. — Брошь, которую ты пытаешься спрятать за шарфом.
Адель ощутила, как холод пополз от затылка вниз, к лопаткам, стискивая позвонки ледяными пальцами.
— Ласточка — символ свободы, не так ли? — Голицын продолжал стоять у нее за спиной, а она — сидеть неподвижно, выпрямив спину. — Говорят, князь Александр Оболенский-Серебряный любил этот символ. У него даже печатка имелась с ласточкой, не фамильная, личная, кроме родовой, с совой. Ну, настоящий птичий двор!
Игнатий Трофимович помолчал, давая ей время осознать, что именно он знает.
— Не продавай ее и не потеряй — вещи с такой историей стоит хранить.
С тех пор Адель уже не прятала брошь. Голицын не отобрал ее не из сентиментальности. Брошь служила ему инструментом — напоминанием о том, что его лучший агент когда-то освободилась от его собственного заклинания с помощью врага. Это делало Адель уязвимой и означало, что любой ее промах, колебание или задержка донесения будут истолкованы как остаточная лояльность Оболенским-Серебряным. Брошь оставалась при ней, но превратилась в невидимую цепь, даже более прочную, чем «Слово Чести», потому что на этот раз она сковывала не волю, а совесть.
Каждое утро, застегивая платье, Адель нащупывала ее сквозь ткань и задавала себе один и тот же вопрос: служит ли она Голицыну из верности или просто ждет момента, когда долг перед мертвым князем перевесит долг перед живым? Ответа она не находила и потому продолжала службу.
Адель носила брошь не из упрямства и не из сентиментальности, хотя и то и другое имело место. А потому, что отказаться от нее значило бы признать: долг перед Александром Оболенским — нечто постыдное, что нужно скрывать. Этого она сделать не могла. Свобода, подаренная ей старым князем, оставалась единственным, что принадлежало только ей, — не Голицыну, не агентуре, не легенде. Отказаться от броши значило отказаться от себя. А себя она терять не собиралась. По крайней мере, не теперь, когда на горизонте замаячила возможность расплатиться по старому счету.
Но это обоюдное знание работало в обе стороны. Голицын знал о броши, но и Адель знала, что Голицын знает. И сам факт, что он не отобрал ее, означал одно из двух: либо князь настолько уверен в своей власти, что не считает брошь угрозой, либо настолько хитер, что использует ее как проверку.
В любом случае Адель понимала, что каждое ее действие теперь рассматривается сквозь призму этой серебряной ласточки. Голицын наблюдал за ней чужими глазами — своих осведомителей, лакеев, подкупленных горожан, — и каждое ее движение накапливалось в недрах его канцелярии, превращаясь в строки невидимого отчета.
Именно поэтому она согласилась на задание не раздумывая.
Отказ стал бы для нее приговором. «Я не хочу шпионить за сыном человека, который меня спас» — эту фразу Голицын прочитал бы как подтверждение своих подозрений. Она потеряла бы все: должность, защиту, смысл существования. А главное — возможность когда-либо выполнить обещание, данное князю Александру. Потому что как еще ей «присмотреть за сыном», если не изнутри? Если не в качестве своего человека в доме Оболенских?
Мысль эта обожгла ее стыдом: она использовала долг как прикрытие для предательства. Но тут же остыла. Нет, она использовала предательство как прикрытие для исполнения долга. Грань тонкая, почти невидимая, но именно на этой грани ей теперь предстояло балансировать.
Шпионить — значило оставаться рядом. Докладывать Голицыну — сообщать лишь то, что она сочтет нужным. Истинная власть агента не в том, чтобы отказаться от задания, а в том, чтобы выполнить его так, как ты сама решишь.
Адель вспомнила лицо Александра Оболенского-Серебряного, его спокойный голос и слова: «Ты свободна». Но свобода не избавляла от выбора, напротив, заставляла выбирать каждую минуту, и от этого груза ныли плечи.
— Я справлюсь, — произнесла она наконец.
— Не сомневаюсь. — Голицын пододвинул второй конверт. — Здесь инструктаж. Прочитаешь сейчас и уничтожишь.
Она прочитала. Запомнила каждое слово. Поднесла бумагу к свече и смотрела, как пламя пожирает строки, — желтые язычки бежали по краям, оставляя черные кружева пепла. Потом спросила тихо, почти без выражения:
— Что в рекомендательном письме?
— То, что тебе не нужно знать до поры. Если все пойдет по плану — не узнаешь никогда. Если нет — вскроешь и выполнишь указание.
Адель еще раз кивнула и поднялась. Задание получено. Инструктаж уничтожен. Рекомендательное письмо — в сумочке. Она уже повернулась к двери, когда Голицын окликнул ее:
— И еще.
Адель обернулась, поймав себя на том, что мышцы живота напряглись в ожидании удара.
— Молодой князь — не пустышка. Не верь тому, что говорят в Министерстве. Его отец знал то, чего не знает никто. И если Даниил унаследовал хотя бы десятую часть отцовского ума — он опасен. Недооценивать его нельзя. Равно как и переоценивать собственную неуязвимость.
Последняя фраза прозвучала почти небрежно, но Адель уловила предупреждение: брошь, ласточка, свобода — Голицын напоминал ей, что ему все известно. Она встретила его взгляд и не отвела глаз. Ни один мускул на ее лице не дрогнул, хотя внутри все сжалось в тугой узел. За шесть лет она научилась носить маску так, что та приросла к коже. Но Голицын видел глубже маски, глубже кожи и умел заглянуть в те самые слои души, где еще теплилась память о старом князе и его последней просьбе.
Она вышла, не ответив. Прошла по коридору мимо застывших у дверей лакеев, спустилась по мраморной лестнице, села в пролетку. Дождь кончился, но небо оставалось серым, тяжелым, низким, словно над городом натянули ветхое полотно, сквозь которое едва сочился свет.
Адель откинулась на сиденье и закрыла глаза. Под веками плыли обрывки мыслей. Она никогда не знала Даниила Оболенского-Серебряного, но поклялась его отцу помочь, когда князь Александр однажды сказал: «Когда придет время — помоги моему сыну».
Время пришло.
Только вот просьба о помощи обернулась заданием шпионить. А шпионить — значило предать. Или нет? Может, шпионить — значило находиться рядом, чтобы в нужный момент вмешаться? Может, ее истинная задача не в том, чтобы выполнить приказ Голицына, а в том, чтобы, выполняя его, остаться на стороне Александра и его сына? Адель не знала. И эта неопределенность грызла ее сильнее, чем любой страх разоблачения, у которого всегда есть границы — он заканчивался провалом и смертью. Неопределенность же вовсе не имела границ и растягивалась в бесконечный лабиринт, где каждый поворот вел к новым вопросам.
Дома она открыла саквояж и достала брошь. Ласточка в серебре, крылья чуть разведены, голова повернута в профиль, словно птица перед броском в небо. На обороте — надпись, почти стертая временем, но еще читаемая: «А. де Л. — Слово Чести отменяется. Д. О.-С.». Завитки гравировки цеплялись за подушечки пальцев, и Адель на мгновение сжала брошь в ладони.
Она помнила тот день в мельчайших подробностях. Подвал в доме Голицына, но не тот, о котором говорили с ужасом, а другой, маленький, где держали агентов перед наложением заклинания. Помнила каменный пол, покрытый соломой, жесткий, холодный, пахнущий крысами и застарелой мочой. Свои руки, привязанные к кольцу в стене. Веревка натерла запястья до крови, и шрамы потом заживали несколько месяцев, превратившись в тонкие белые нити, которые Адель до сих пор машинально прятала под манжетами. Помнила человека с усталыми глазами и спокойным голосом, который назвался князем Александром Оболенским-Серебряным. Он сказал, что пробрался в подвал потайным ходом, долгое время работает над разоблачением подпольной сети Голицына и может снять заклятие «Слова Чести», но для этого нужна ее воля.
«Вы хотите вернуть себе свободу?» — спросил князь.
«Да», — ответила Адель, хотя голос не слушался, а губы запеклись от жажды. Это короткое слово далось ей труднее, чем любой допрос, потому что признать желание свободы означало признать, что до сих пор она жила в рабстве, и это знание обжигало хуже веревки.