Книга Невидимый престол - читать онлайн бесплатно, автор Алексей Завьялов. Cтраница 5
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Невидимый престол
Невидимый престол
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 3

Добавить отзывДобавить цитату

Невидимый престол

Пилат вдруг почувствовал неловкое ощущение, свойственное игроку, который понимает, что сделал не ту ставку. Он казнил человека, обладавшего, по свидетельствам его агентов, редчайшим даром — способностью увлекать за собой массы без применения силы. Такие люди бесценны для администрации; их можно использовать как противовес первосвященникам, как регулятор народных волнений. И вместо того, чтобы кооптировать, вербовать, обезопасить, он, под давлением синедриона, уничтожил этот ресурс. Он отпил ещё глоток, и лицо его оставалось непроницаемым, но мозг работал с той скоростью, какую развивает парашютист при нераскрывшемся куполе.

Голгофа дымилась палящим солнцем и поднятой сухой пылью. Три креста стояли на вершине, и средний, более высокий и массивный, был предназначен для Иешуа. Он шёл к нему, таща тяжёлое бревно поперёк лопаток, и падал. Палач по имени Симон, уроженец Кирены, поднял его за локоть — не из жалости, которую в этой профессии давно истребили, а из прагматического расчёта: толпа, собравшаяся у подножия, уже была в состоянии нетерпения, а нетерпеливая толпа непредсказуема и требует дополнительных мер безопасности.

Когда руки пригвоздили к перекладине, звук был не громким — лишь тупой удар деревянного молотка по обуху железа, — но толпа внизу замерла. Не от ужаса в прямом смысле, а от какого-то атавистического инстинкта, который заставляет зрителя замирать перед жертвоприношением, словно древний механизм в мозгу фиксирует момент перехода живого в вещество.

Иешуа висел. Его тело, обнажённое после бичевания, несло на себе полосы рваных ран, кожа была вздута и разорвана в некоторых местах до мышечной ткани. Кровь не лилась ручьями; распятие есть инструмент медленного удушения, а не кровопускания. Он дышал, поднимаясь на раненых, пробитых гвоздями ступнях, чтобы вдохнуть, и снова проваливаясь вниз, и снова поднимаясь. Это был механический, ужасный танец агонии, который мог длиться от нескольких часов до нескольких дней, в зависимости от физического состояния жертвы и от того, не были ли перерезаны кости голени для ускорения кончины.

Под крестом стояли женщины. Мария, мать осуждённого, не издавала ни звука. Она стояла, прислонившись спиной к обнажённому камню, и глаза её были открыты так широко, словно она хотела запечатлеть каждую деталь происходящего, чтобы впоследствии, в какой-либо иной юрисдикции, предъявить небесному суду неоспоримые доказательства. Рядом с ней Мария Магдалина рыдала; её тело сотрясалось в судорогах, напоминавших истерический припадок. Но при ближайшем рассмотрении в её рыдании прослушивалась иная нота — не отчаяние, а скорее ярость, сдерживаемая с трудом. Она знала кое-что. Она видела пергаменты, спрятанные в рукаве Иешуа, когда он молился в Вифании. Она слышала его слова о «другом храме», о «разрушении и восстановлении». И теперь, глядя на крест, она осознавала с той ясностью, какую даёт горючее вещество под спичкой: они убивают не просто человека. Они устраняют свидетеля, чьи показания способны перевернуть всё дело.

В шестом часу небо потемнело.

Это было не лунное затмение — астрономы впоследствии вычислят, что Луна в тот день находилась в совершенно иной фазе. Скорее всего, это была пыльная буря, поднявшаяся с Иудейской пустыни, или атмосферный фронт, сгустивший тучи до цвета горького шоколада. Но толпа восприняла это как знамение. Люди опали на колени; некоторые закричали с тем особым трепетом, какой бывает у свидетелей необъяснимого: «Правда, Сын Божий был сей!»

В претории Пилат вышел на балкон, облицованный мрамором, и посмотрел на почерневшее небо. Внезапно, с той неприятной отчётливостью, какую имеет осознание ошибки в сложном уравнении, он понял: он совершил политическую ошибку. Не этическую — этика не входила в его служебный перечень. А чисто политическую. Он уничтожил человека, который мог бы оказаться полезным инструментом управления. Человека, владеющего толпой лучше, чем легион взведённых гладиусов.

В девятом часу Иешуа крикнул громким голосом:

— Элоий, Элоий, ламма савахфани?

Затем голова его упала на грудь. Плечи обвисли, расслабившись в том особенном изгибе, который анатом может опознать как признак окончательного отключения мышечного тонуса. Тело повисло, перестав совершать тот механический ритм борьбы за воздух.

Палачи подошли, чтобы проверить факт смерти. Один из них, Лонгин, опытный центурион, вонзил копьё в правый бок. Из раны хлынула жидкость — вода, смешанная с кровью, плевральный выпот, свидетельствующий о разрыве сердца или о терминальной стадии асфиксии. Лонгин, язычник, вдруг пробормотал что-то на латинском, глядя на небо. Потом отошёл, сплюнул, вытащил из поясной сумки траву и закурил её в короткой глиняной трубке, чтобы выбросить изо рта противный металлический привкус.

Тело сняли с креста с тем механическим бесстрастием, какое полагается палачам. Оно было отдано Иосифу Аримафейскому, члену синедриона, тайному приверженцу учения, человеку, чьи руки дрожали так сильно, что он едва мог поставить подпись в акте приёма. Он нёс тело через долину к пещере, высеченной в скале на склоне, принадлежавшей его семье уже три поколения. Там, в прохладе и тишине, на каменном ложе, положили останки, завернув их в плащаницу со смирной и алоэ — состав, обладающий, как известно аптекарям, свойствами замедлять разложение.

У входа в пещеру стоял большой, почти полусферический камень. Рабы, присланные Иосифом, покатили его к проёму, и он с глубоким гулом лёг на место, перекрывая доступ света и воздуха. Перед тем как камень сомкнул вход, Мария Магдалина бросила внутрь что-то маленькое, быстрое движение, которое никто из присутствующих не разглядел. Возможно, это был платок. Возможно — свёрнутый свиток.

Камень лёг на место. Римляне установили печать из смолы и шнура, а у пещеры поставили часового — не стражу из храмовых, а легионера, подчинённого напрямую преторию. Аннас настаивал на печати. Он знал: мёртвое тело — ещё не конец истории. Мёртвое тело, украденное и представленное как «воскресшее», — вот конец всякой цивильной власти.

Ночь прошла в относительном спокойствии, если не считать слухов, которые, подобно летучим мышам, выходили из домов после захода солнца.

На рассвете первого дня после субботы, когда Мария Магдалина пришла к гробнице, она увидела, что камень отвален в сторону — не просто сдвинут, а отброшен, словно его коснулась взрывная сила. Часового не было видно; позднее его нашли в стороне от входа, лежащим в состоянии, близком к оцепенению, из которого никакими средствами невозможно было получить внятные показания. Внутри пещеры было пусто. Плащаница лежала на каменном ложе, свёрнутой в несколько слоёв, как будто тело, находившееся внутри, растворилось сквозь ткань, не развязывая узлов и не сорвав сургучных печатей.

Мария закричала. Но тембр её крика был странным. Если бы она обнаружила похищение тела — вандализм, осквернение гробницы, — её голос нёс бы ноты возмущения и призыва к страже. Но она кричала с тем особенным восхищением, какое бывает у человека, столкнувшегося с феноменом, не поддающимся научной классификации.

Это было начало новой эры, хотя её очертания ещё не были начерчены на карте.

В подвале дома Анны, куда известие о пустой гробнице доставили с той скоростью, какую развивают плохие вести, Аннас сломал тяжёлую глиняную чашу о край стола. Он ходил по комнате с короткими, нервными шагами, как хищник, внезапно обнаруживший, что дверца клетки не заперта.

— Украли! — рычал он, обращаясь скорее к самому себе, чем к присутствующим. — Кто-то из его учеников, кто-то из Аримафея, кто-то из римской стражи, кого подкупили! Тело исчезло, и этого достаточно, чтобы начать легенду!

Каифа дрожал, сжимая край плаща.

— Народ уже говорит, что он воскрес. Толпа собирается у пещеры. Если это продолжится, если слух закрепится...

— Тогда мы должны написать другую историю, — резко оборвал его Аннас. Он остановился, и его глаза, красные от бессонницы и воспаления, сверкнули с тем холодным блеском, какой бывает у шахматиста, обнаружившего неожиданный ход. — Дай мне пергамент и тростниковое перо.

Он написал короткое, но ёмкое послание. В нём говорилось, что ученики Иешуа украли тело ночью, воспользовавшись сном стражи; что воскресение есть мошенничество; что всякий, кто распространяет эту ложь, будет отлучён от общины и предан проклятию.

— Разошли это по всем общинам диаспоры, — приказал он, передавая свиток гонцу. — Пусть фарисеи зачитывают это в синагогах. Пусть саддукеи повторяют у дверей храма. Но этого недостаточно.

Он подошёл к сундуку из кедра, стоявшему в углу, и извлёк оттуда новый цилиндр — не египетский скарабей, а римский бронзовый футляр, обёрнутый вощёным пергаментом. На нём висела печать с уреем. Аннас распечатал его собственным перстнем, вынул внутренний лист и написал на нём несколько строк греческими буквами, используя стенографический шифр, известный лишь узкому кругу агентов.

— Что это? — спросил Каифа, наклоняясь.

— Это приказ нашему резиденту в Антиохии, — ответил Аннас, не поднимая головы. — Слушай, зять, и постарайся понять. Идею, подобно эпидемии, нельзя остановить карантином. Её можно лишь... вакцинировать. Мы не в состоянии убить слух о воскресении — он уже распространился быстрее, чем чума в трущобах. Но мы можем возглавить его. Мы создадим общину, назовём её «христианской». Внедрим туда наших людей — не грубых провокаторов, как раньше, а посвящённых, образованных, способных говорить их языком. Они будут проповедовать воскресение, но искажать слова. Они сделают из Иешуа бога, недоступного прямому познанию, требующего священнических посредников. Они введут обряды, сложные иерархии, доктрины, которые мы будем контролировать. Постепенно, методично, как гончар, вытачивающий сосуд из грубой глины, они сформируют религию, в которой первоначальный бунт против нашего авторитета превратится в опору нового авторитета — нашего авторитета, но в ином обличье. Мы не сможем убить его идею. Но мы сможем одомашнить её. Поставить на цепь в золотой клетке. Построить вокруг неё такой храм, такую систему догм, что сам Иешуа, сошедши бы с небес, не узнал бы своих слов.

Каифа смотрел на него с благоговейным ужасом, с тем чувством, какое испытывает ассистент, наблюдая за фокусников, показывающим изумительный фокус, основанный на превращении платка в розу.

— Ты хочешь... создать церковь?

— Я хочу создать клетку, — ответил Аннас, сжимая цилиндр в сухой ладони. — Золотую, величественную, украшенную мозаиками и инкрустациями. Но клетку. И когда через сто лет, через двести, через тысячу люди будут смотреть на крест, они будут видеть не бунтовщика и не угрозу порядку. Они будут видеть символ. А символы, в отличие от живых людей, не кусаются и не ставят под сомнение ключи.

Он запечатал цилиндр воском и прижал к нему отпечаток своего перстня с уреем.

— Невидимый Престол не падает, — прошептал он, протягивая послание гонцу. — Он лишь меняет алтарь. А алтарь — это всегда лишь стол, за которым сидит тот, кто держит свиток.

За толстыми стенами дома, в восходящем под лучами утреннего солнца Иерусалиме, уже начиналась новая история. Толпа несла слово о воскресении. Но слово это, как и всякое слово, принадлежало тому, кто записывал его последним в хронику. А последними записывали всегда те, кто сидел в подземельях, где пахло ладаном и электрумом, где урей, выгравированный на древнем перстне, смотрел на мир одним немигающим, чёрным глазом.

Часть третья «Железная тиара»

Глава перваяЛатеранский сумрак

Рим зимовал, как одряхлевший лев, некогда терзавший вселенную, а ныне свернувшийся в сырой берлоге меж рёбрами собственных разрушенных арок. Величие его не исчезло — оно лишь изменило обличье, словно гигант, которому время отняло плоть, но оставило скелет. Форумы, где некогда гремели трибуны и плясали факелы триумфов, ныне тонули в плесени и тумане; колонны, подпиравшие небо, стояли обнажёнными, как кости, обглоданные вечностью; по мостовым, вымощенным ещё цезарями, текли ручьи дождевой воды, смешанной с навозом и осколками глиняной посуды, а в трещинах базальта пробивалась трава — робкая, зелёная, упрямая, как последний вздох умирающего мира. Воздух был тяжёл от сырости и запаха тления, но в нём витал ещё и запах власти — той власти, что не умирает, а лишь меняет хозяев, подобно старому актёру, переодевающему маски.

Кассиан Младший въехал в город с севера, через ворота Фламинии, когда солнце — багровое, опалённое, похожее на медную монету с истёртым рельефом императора-язычника — катилось к Сабинским холмам, окрашивая развалины в цвет заката. Он был нотариус, и его душа привыкла к чётким границам: границам пергамента, где кончается одно слово и начинается другое; границам печатей, разделяющим тайное и явное; границам юрисдикций, где заканчивается воля человека и начинается воля империи. Дорога под колёсами его повозки, нанятой в Равенне за три солига у хмурого иллирийца, представляла собою лунную поверхность — сплошную череду выбоин, застывшей грязи, осколков красного кирпича и костей неизвестных зверей, давно сгнивших в канавах. Вокруг простирались развалины вилл, некогда принадлежавших родам, чьи имени звучали как гром — Деции, Катоны, Корнелии; ныне же эти имена значились лишь в налоговых регистрах, давно превращённых в гнёзда мышей и корм для моли.

Он привёз с собою лишь один сундучок. Деревянный, обитый чёрным железом, запечатанный смолой и воском, под которым затаилась подкладка из грубой свиной кожи. Внутри — ни золота, ни драгоценных камней, ничего такого, что можно было бы обменять на хлеб или влияние. Лишь пятнадцать пергаментов, переписанных им собственною рукою в александрийской скриптории, в тесной каморке без окон, при мерцающем свете лампы из китового жира, где воздух был густ от запаха чернил и человеческого дыхания. На пергаментах — не евангелия, не слова любви и прощения. Это был Corpus Anagnostes — «Свод читающих», переосмысленные Каноны Мернептаха, приведённые в соответствие с новою эпохой. Без иероглифов, без упоминаний о египетских богах, без древних страшилок. Лишь холодная логика. Лишь архитектура власти, выведенная с тою же точностью, с какою инженер чертит арку, призванную выдержать вековое давление.

Кассиан был молод — тридцать два года от роду, — но лицо его носило следы преждевременной старости: кожа туго натянулась на скулах, глаза болезненно впали от многолетнего чтения в полумраке, взгляд был остёр, как у птицы, что видит ночью. Он носил под горлом простую хиросоту — одежду рабскую, которую перешили под гражданскую тунику, — и на правой руке перстень. Не золотой, не гласный, не бросающийся в глаза. Железный, тяжёлый, с выгравированным на внутренней стороне знаком: урей, змей, кусающий собственный хвост, символ бесконечности и тайны. Наследие Симона Бет-Авина, переданное ему отцом, а тому, привезенное из Александрии, потомками хранителя Канонов Престола, как ключ той архитектуры власти, которая строилась уже много веков.

Латеранский дворец возвышался на холме, за пределами древнего центра, словно новый организм, приросший к старому телу Рима, словно молодой побег на одряхлевшем дереве. Константин, ещё не омытый водой крещения, но уже склоняющий голову перед Христом после Миланского эдикта, подарил его епископу Рима — дар, щедрый и расчётливый, как у мудрого полководца, знающего, что побеждают не только мечи. Это была вилла, некогда принадлежавшая семье Латеранов, богатых и гордых, ныне обращённая в резиденцию новой веры. Её стены были ещё влажны от свежей штукатурки, полы не успели протоптаться до блеска, а в воздухе витал запах извести, надежд и осторожности.

Кассиана ввели через задний вход, служебный, ведущий на кухни, мимо кладовых с дровами и чанов с золой. Он не возразил. Он знал по опыту александрийских ночей: настоящие решения, те, что куют историю, рождаются не под позолоченными куполами, где шепчутся придворные, а за печами, где тепло, где стены глухи, и где запах жареного мяса скрывает запах интриг.

Комната, в которой его ожидали, напоминала скорее кладовую забытого храма, нежели кабинет правителя Церкви. Вдоль стен стояли амфоры с маслиновым маслом, связки лука-порея и чеснока висели с балок, словно трофеи какого-то кулинарного похода. В центре — грубый каменный стол и три табурета. За столом сидел старик.

Папа Лев I выглядел так, словно его высекли из старой слоновой кости, пожелтевшей от времени. Невысокий, сгорбленный, с лицом, испещрённым печеночными пятнами, он носил белый колобиум — просторную, без украшений, одежду человека, который ещё вчера прятался в катакомбах от гнева императоров, и не успел привыкнуть к шёлку и пурпуру. Но его глаза! Они были молоды, живы, бдительны — глазами купца, который взвешивает золото на точных весах, не касаясь его руками, даба не отдать лишнего и не получить меньшего.

Рядом с ним стоял мужчина в багряном плаще, чей вид обещал иное. Луций Анней Корнелиан, сенатор, последний из рода, чьи земли некогда тянулись от Апеннин до Тира, чьи прадеды курировали жертвоприношения в Капитолии, а ныне он, обнищавший, вынужден был торговать услугами архивариуса и банкира. У него были руки с длинными, худыми пальцами, под ногтями которых вечно застревали чернила, словно пятна несмываемой памяти. Он не был христианином. Он был человеком нити, связывавшей умирающий язычество с ещё не рождённым миром.

— Садись, нотариус, — Лев указал на свободный табурет голосом, хриплым, но твёрдым. — Я слышал о тебе из Никеи. Говорят, ты написал слово, которое остановило раскол, когда мир христианский грозил развалиться, как старая хижина под ударом бури.

— Я написал слово, которое понравилось императору, — поправил Кассиан, садясь и чувствуя, как дерево скрипит под его весом. — «Омоусиос». Единосущий. Но за этим словом, святейший отче, стоит не богословие, а арифметика. Один Бог — один император. Одна вера — одна монета. Это не догма, господа. Это чеканка. И чеканка крепка лишь тогда, когда на ней один герб.

Луций усмехнулся. Звук его смеха был тих, как шелест папируса о кожу.

— Иудеи твои предки были мудрее, Кассиан. Они не чеканили изображений, дабы не сделать Бога товаром. А ты чеканишь слова, и делаешь из них цепи.

— Иудеи моих предков построили Храм без изображений, — ответил Кассиан, и в его голосе зазвучала сталь, — но внутри него, за семью завесами, скрывалась Пустота. Великая, непостижимая Пустота, и управлять ею могли лишь посвящённые. Я предлагаю то же самое. Но теперь Пустота будет называться Святым Престолом. И управлять ею будем мы, ибо только мы знаем, что за завесой.

Папа медленно потёр лоб. Его пальцы дрожали — от болезни, от старости или от величия поручения, которое он нёс.

— Константин даровал нам мир, — произнёс он задумчиво. — Но мир — это ещё не власть. Мир — это лишь отсутствие мечей. А нам нужен меч, Кассиан. Нам нужно, чтобы епископы Африки, Азии, Галлии, Иллирии слушались не потому, что согласны с нами в душе, а потому, что должны слушаться, как раб должен слушаться хозяина. Но как? Как заставить их быть должными, когда между нами и ими — горы, моря, варварские племена и гордость старых городов?

Кассиан положил сундучок на стол. Отодвинул связки лука, очистил пространство, словно жрец, готовя жертвенник. Отломил кусок воска, размягчил его в ладонях, ощущая тепло и податливость материи.

— Власть, господа, строится на трёх камнях, как всякий храм, что не падает от ветров и веков. — Он вложил в слова ту тяжесть, какою говорят пророки или инженеры мостов. — Первый камень — непрерывность. Мы должны доказать миру, что наша власть идёт не от императора, который может умереть завтра, или быть свергнутым послезавтра. А от апостолов. От Петра, рыбака, которому Христос вручил ключи. От самого Христа. Нам нужен документ, удостоверяющий, что епископ Рима — не избранник толпы, не ставленник дворца, а наследник. Наследник не тронов, но ключей от Царства Небесного.

— Есть списки епископов, — кивнул Лев, и в его голосе послышалась нотка неуверенности. — Лин, Клет, Клемент... цепь имен.

— Списки — это цепь, — перебил Кассиан резко. — А цепь рвётся. Нужна скрижаль. Нужен титул, высеченный в граните, не подлежащий сомнению. Нужно, чтобы каждый епископ, приезжая в Рим, целовал не просто перстень папы, а сам факт преемственности. Нужно, чтобы вера в нашу непрерывность была крепче веры в воскресение.

Он замолчал, дал им время переварить слова. Потом продолжил, и голос его понизился до шёпота, каким говорят в склепах:

— Второй камень — эксклюзив. Мы должны стать единственными хранителями истины. Не просто толкователи Писания — мы должны быть теми, без кого Писание есть мёртвая буква. Не просто хранители истории — мы должны быть её авторами. Не просто провозглашать будущее — мы должны быть его ключарями. Тот, кто владеет ключами от Царства Небесного, тот владеет и земными ключами. Ибо что такое ключ от рая, если он не отпирает и сокровищницы земные?

Луций Корнелиан наклонился вперёд, и его тень упала на стол, словно крыло ночной птицы.

— А третий?

— Третий... — Кассиан замолчал. Он убрал руку от воска, и на нём остался отпечаток — змей, кусающий хвост. — Невидимость. Папа должен быть видимым, как солнце на небосводе, дабы толпа имела куда обращать взгляд. Но Совет, который стоит за папой, механизм, который поворачивает ключи, должен быть невидим, как дыхание ветра. Как Храм скрывал Святое Святых за семью завесами, так и мы должны скрыть настоящий механизм за семью канцеляриями, дабы враг не знал, где бьётся сердце, и дабы сами верующие не тревожились излишним знанием.

Он достал из сундучка свиток и развернул его медленно, с почтением, как священник разворачивает завесу перед святыней. Пергамент был гладок, почти желтоватый, и на нём чернила легли чёткими, как удары молота на наковальне.

— Вот формула, — произнёс он. — Не я её сочинил — я лишь переписал с золотых пластин, привезённых в Рим по морю, спрятанных в двойном дне трюма корабля, шедшего из Александрии через бурные воды. Я прочитал и понял.

И он зачитал, и голос его звучал, как голос закона:

«Пункт первый: Всякая власть должна иметь двойное дно. Видимое — для толпы, дабы толпа имела чтить и бояться. Невидимое — для посвящённых, дабы власть не была уязвима для взгляда случайного».

«Пункт второй: Алтарь должен быть не местом молитвы, а пунктом сбора. Чем больше сердец сойдётся в одном месте, тем крепче узел, которым их можно стянуть».

«Пункт третий: Ересь — это не ошибка разума, а конкуренция власти. Конкуренция подлежит уничтожению не огнём, ибо огонь привлекает внимание, но законом. Закон — это огонь, который палит тихо и долго».

Кассиан поднял глаза. Взгляд его скользнул по лицам слушателей, оценивая, ушла ли речь в ум, как стрела в тело.

— Вот формула, которую может принять каждый, кто мыслит государством. Христос единосущен Отцу. Не потому, что это единственная богословская истина — истин много, как песка в пустыне. Но потому, что это единственная возможность для мира. Если Христос меньше Отца — мы имеем двух богов, две власти, две империи, и мир расколется, как сосуд, брошенный на камни. Если Христос суть Отец — мы имеем одну власть. Одну валюту. Один алтарь. Одну цепь, идущую от неба до самого ада, и ключи от всех звеньев — у нас.

— Но один алтарь, — он ударил кулаком по столу, и амфоры задрожали, — требует одного хранителя! Пусть будет собор, да! Пусть будет символ веры, единый для всей вселенной! Пусть будет праздник Пасхи, один день для всех христиан, от Британии до Ефиопии! Но за этим пусть будет регламент, железный, как легионерский строй. Кто может рукополагать епископов? Только тот, кто получил рукоположение от другого, а тот — от третьего, до самых апостолов. Кто может толковать Писание? Только тот, кто сидит на кафедре, утверждённой собором и признанной нами. Кто может прощать грехи? Тот, у кого есть ключи, а ключи, господа, — у наследников Петра, а Петр — в Риме, а Рим — здесь, за этой стеной!

Он сделал паузу, тяжело дыша, и когда заговорил снова, голос его был тих, но в нём слышалась неумолимость:

— Это не теология, святейший отче. Это архитектура. Архитектура власти. И если мы построим её прочно, если фундамент пойдёт вглубь до самого ада, а купол упрётся в небо — здание простоит тысячу лет, и никакой варвар не сможет его сжечь.

Лев I взял кусок воска. Он повернул его к единственному лучу света, пробившемуся сквозь оконце, и рассмотрел отпечаток.