
Он побежал. Решение пришло мгновенно — даже не решение, а импульс, который сработал раньше, чем разум успел взвесить все «за» и «против». Бежать по пересечённой местности, усыпанной обломками бетона, острыми осколками стекла, кусками арматуры, которая торчала из руин, как кости из разлагающегося трупа, было нелегко. Одно неверное движение — и можно было распороть ногу, подвернуть лодыжку, упасть и наколоться на что-нибудь острое. Но Артём бежал — быстро, почти бесшумно, удивительно ловко для человека его комплекции и с его грузом на душе. Годы тренировок, годы постоянного балансирования на грани жизни и смерти, годы, проведённые в бесконечных странствиях по пустоши, сделали его тело послушным инструментом, который действовал раньше, чем разум успевал отдать приказ. Тело знало, как уклоняться от препятствий, как перепрыгивать через обломки, как приземляться на полусогнутые ноги, чтобы погасить инерцию. Разум в такие моменты отключался, уходил на второй план, становился просто наблюдателем, который с удивлением и некоторой отстранённостью следил за тем, что вытворяет его физическая оболочка. Это было странное, почти шизофреническое ощущение — быть одновременно и актёром, и зрителем.
Он обогнул гараж — массивное, приземистое строение с провалившейся крышей, — перемахнул через поваленный забор, приземлился на обе ноги, чуть не поскользнулся на осыпи из мелкого стеклянного крошева, но удержал равновесие, взмахнув руками. Нырнул в пролом в стене какого-то склада — тёмного, пахнущего плесенью и чем-то кислым, похожим на старую кровь. Пробежал сквозь склад, ориентируясь по полосам света, проникавшим через дыры в крыше. Выскочил с другой стороны — и замер, мгновенно остановившись, вжавшись в стену, слившись с тенью. Потребовалось несколько секунд, чтобы оценить ситуацию. Опыт учил: не бросайся в бой сломя голову. Сначала пойми, что происходит. Сначала увидь врага. Сначала посчитай силы. И только потом действуй.
Картина, открывшаяся ему, была достойна кисти художника-апокалиптика — одного из тех безумных гениев, которые после катастрофы рисовали свои кошмарные видения на всём, что попадалось под руку: на стенах разрушенных домов, на обгоревших досках, на собственной коже. На небольшой площадке перед складом, усыпанной обломками, мусором и битым стеклом, которое сверкало под лучами послеполуденного солнца, как рассыпанные бриллианты, лежала перевёрнутая повозка. Это была не та убогая самодельная телега, которую использовали крестьяне Котлована — шаткая, скрипучая, собранная из чего попало. Нет, это было нечто более основательное, почти фургон — с прочным металлическим каркасом, с колёсами на рессорах, с остатками краски на бортах. Каркас был обтянут плотной тканью, пропитанной смолой для водонепроницаемости, — такие повозки делали в Южных землях, где ещё сохранилось какое-то подобие ремесленного производства. Ткань была порвана в нескольких местах, каркас погнут, одно колесо отлетело и валялось поодаль, уткнувшись спицами в небо, как сломанный зонтик. Содержимое фургона — какие-то тюки, ящики, мешки, бочонки — было рассыпано по земле, как внутренности из вспоротого живота. Рядом с повозкой валялся труп лошади — крупной, упитанной, со светлой, почти белой шерстью. Животное было мертво уже несколько часов: брюхо распорото, внутренности вывалились наружу, над ними уже роились крупные, с металлическим отливом мухи. Глаза лошади остекленели и смотрели в небо с тем выражением бессмысленного удивления, которое бывает только у мёртвых животных. Вокруг трупа кружили какие-то птицы — тощие, облезлые, с голыми красными шеями и длинными, загнутыми клювами, похожие на стервятников, но крупнее и, судя по агрессивным повадкам, способные не только падалью питаться. Они каркали, хлопали крыльями, дрались между собой за лучшие куски, и это карканье было единственным звуком, нарушавшим тишину.
Но не это привлекло внимание Артёма. Не перевёрнутая повозка, не рассыпанные товары, не труп лошади, не птицы-падальщики. Его взгляд остановился на девушке.
Она висела в паутине.
Это была не та паутина, которую плетут обычные пауки — тонкая, ажурная, почти невесомая, серебрящаяся в лучах утреннего солнца. Обычные пауки давно вымерли или мутировали во что-то другое, гораздо более опасное. Эта паутина была сделана из колючей проволоки — старой, ржавой, той самой, которой когда-то были обнесены военные объекты, тюрьмы, секретные лаборатории. Кто-то натянул её здесь — не природа, не случайность, а именно кто-то, разумный или безумный, — создав смертельную ловушку, которая ждала своего часа. Проволока была натянута между бетонной стеной склада и остовом сгоревшего грузовика, который стоял здесь, вероятно, с самой катастрофы, — ржавого, с выбитыми стёклами, с прогоревшими шинами, похожего на скелет какого-то доисторического чудовища. Проволочные нити пересекались, переплетались, образовывали сложную трёхмерную сеть — не хаотичную, а на удивление продуманную, почти геометрически правильную. Тот, кто её создал, знал своё дело. Он был охотником. Или садистом. Или и тем, и другим одновременно.
Девушка угодила в эту ловушку — она запуталась в проволочных петлях, как муха в сетях паука. Ржавые шипы впились в её одежду, в кожу, удерживая её в неестественной, изломанной позе — одна рука вывернута вверх, другая прижата к телу, ноги расставлены, голова запрокинута. На руках и ногах, на шее, даже на лице виднелись глубокие царапины, из которых сочилась кровь — тёмная, почти чёрная в этом освещении. Кровь капала на землю, и там, куда она падала, пыль сворачивалась в маленькие тёмные шарики. Она пыталась освободиться — это было видно по её позе, по напряжённым, дрожащим от усилия мышцам, по тому, как она дёргалась, пытаясь разорвать проволочные путы. Но каждое движение только сильнее затягивало проволоку, впивало шипы глубже в плоть, причиняло новую боль. Это была классическая ловушка — чем больше жертва борется, тем крепче её держат путы. И она это понимала. Но ничего не могла с собой поделать — инстинкт самосохранения требовал бороться, даже если борьба бессмысленна.
Ей было лет двадцать, может, чуть больше. Молодая, но уже не девочка — в чертах лица чувствовалась какая-то зрелость, какая-то преждевременная взрослость, которая появляется у людей, рано столкнувшихся с жестокостью мира. Тёмные волосы, длинные, густые, сейчас растрёпанные и слипшиеся от крови и пота, обрамляли лицо, которое могло бы быть красивым — правильные черты, высокие скулы, чётко очерченные брови, — если бы не гримаса боли и ужаса, искажавшая его черты, делавшая его почти неузнаваемым. Глаза её были широко раскрыты — светло-карие, почти жёлтые, как у кошки, — и в них стояли слёзы, которые она отказывалась проливать. Одета она была в дорожный костюм, типичный для караванщиков из южных земель: кожаные штаны, усиленные наколенниками, куртка с множеством карманов, высокие ботинки на шнуровке. Одежда была добротной, хорошо сшитой, из качественных материалов — видно, что она не из бедных. На поясе висел пустой чехол от ножа — нож она, вероятно, потеряла в схватке или выронила, когда попала в ловушку. Торговка. Судя по рассыпанным товарам — караванщица, причём не рядовая, а кто-то из семьи владельца каравана. И судя по тому, что она была здесь одна, а остальные члены каравана, о которых она упоминала вскользь, мертвы, — единственная выжившая. Пока единственная выжившая.
И теперь, когда крик стих, когда эхо его замерло в развалинах, растворилось в бетонных лабиринтах, наступила тишина. Но не пустая. Не та абсолютная, безжизненная тишина, которая царила здесь несколько минут назад. В этой тишине слышалось другое — низкое, гортанное, вибрирующее рычание, которое Артём узнал сразу, мгновенно, безошибочно, потому что слышал его много раз. Слишком много раз. Псы. Мутировавшие псы, потомки тех, что когда-то были домашними любимцами, сторожевыми собаками, охотничьими компаньонами. Теперь — дикие, безжалостные, невероятно живучие твари, которые охотились стаями и не боялись ни людей, ни других мутантов. Они ещё не появились — они кружили где-то за развалинами, в лабиринте руин и обломков, ожидая подходящего момента. Ждали, пока жертва выбьется из сил окончательно, перестанет дёргаться и представлять хоть какую-то опасность. Это была их обычная тактика — изматывать, ждать, внушать ужас одним своим присутствием, а потом нападать, когда жертва уже не способна сопротивляться. Они были умны — гораздо умнее своих довоенных предков. Мутация подарила им не только уродливую внешность и физическую силу, но и какой-то извращённый, хищный интеллект, способный на примитивное планирование.
Артём оценивал ситуацию быстро, холодно, отстранённо — как всегда в минуты опасности. Эмоции ушли, спрятались где-то глубоко внутри, уступив место холодному, расчётливому анализу. Это была его суперспособность — не физическая сила, не меткость в стрельбе, не выносливость, а способность отключать чувства и превращаться в вычислительную машину, которая просчитывает вероятности, оценивает риски, выбирает оптимальную стратегию. Псов было минимум трое — он слышал их по рычанию, доносящемуся с разных сторон, по звуку шагов, по шороху когтей по бетону. Трое — это минимум. Может быть, четверо. Может быть, пятеро. Стая могла быть больше — часть её могла затаиться, выжидая. Девушка была беспомощна — она висела в проволоке, как в капкане, неспособная ни убежать, ни защищаться. Если он вступит в бой, то обнаружит себя — выстрелы здесь, в этой акустической коробке из бетонных стен и стеклянных осколков, будут слышны на много километров вокруг. Всё, что скрывается в пустыне и вокруг обсерватории — а скрывалось там, судя по всему, немало, — узнает о его присутствии. Это было неразумно. Это было опасно. Это противоречило всем правилам выживания, которые он выработал за годы странствий — правилам, которые не раз спасали ему жизнь. Правило номер один: не вмешивайся. Правило номер два: не привлекай внимания. Правило номер три: если нарушил первые два правила — беги.
Он всё равно пошёл вперёд.
Почему? Он не задавал себе этого вопроса. Не сейчас. Сейчас было не время для рефлексии, для самокопания, для попыток разобраться в собственной душе. Может быть, потому, что крик этой девушки — не мольба о помощи, а яростный, злой, сопротивляющийся — напомнил ему о чём-то важном, что он давно похоронил в себе, засыпал песком, как пустыня засыпает мёртвые города. О способности бороться до конца, даже когда конец неизбежен. О способности кричать, когда все вокруг молчат, опустив головы и сделав вид, что ничего не происходит. О способности быть человеком — не просто выживающим организмом, который ест, пьёт и ищет укрытие, а человеком, который способен на поступок, на жертву, на глупость, в конце концов. А может быть, потому, что ему надоело быть тенью — бесплотной, безучастной, просто проходящей мимо. Может быть, ему захотелось хоть раз в жизни сделать что-то не потому, что это выгодно, прагматично, рационально, а потому, что это правильно. Просто правильно — не в смысле какой-то высшей морали, а в смысле какого-то глубинного, инстинктивного понимания того, как должен поступать человек, когда видит другого человека в беде. Он не анализировал. Не взвешивал. Не колебался. Он действовал.
Он вышел из укрытия — не крадучись, не прячась, не пытаясь слиться с тенями и незаметно подобраться поближе. Он вышел открыто, во весь рост, расправив плечи, подняв голову. И впервые за долгое время — за месяцы, может быть, за годы — издал звук. Не выстрел. Не команду. Не предупреждение. Это был свист. Резкий, пронзительный, двухпальцевый свист, которому его научил отец ещё в детстве, в той прошлой, полузабытой жизни, которая теперь казалась чужой, неправдоподобной, как сон. Отец придерживал губу двумя пальцами и дул особым образом, и получался звук такой силы и чистоты, что, казалось, его слышали на другом конце посёлка. Артём долго не мог освоить эту технику — пробовал, срывал голос, плевался, злился, — но потом, в один прекрасный день, у него вдруг получилось, и с тех пор он помнил это умение, пронёс его через все катастрофы и потери. Свист разорвал тишину, пронёсся над площадкой, отразился от бетонных стен, умножился эхом, которое долго металось среди развалин, и унёсся в пустыню — далеко-далеко, туда, где стеклянные волны мерцали в лучах заходящего солнца. И он достиг своей цели — рычание стихло. Псы замерли, прервали своё кружение, оценивая новый, неожиданный фактор. В их крошечных, изуродованных мутацией мозгах происходила быстрая переоценка ситуации: только что была одна жертва — беспомощная, обессиленная, лёгкая добыча. Теперь появилась вторая — и эта вторая вела себя странно, неправильно, не как жертва.
Девушка тоже замерла. Она перестала дёргаться, перестала пытаться освободиться — каждое движение причиняло ей боль, и она использовала передышку, чтобы перевести дыхание. Она повернула голову — медленно, с огромным трудом, потому что проволока держала её мёртвой хваткой, впивалась в шею, не давала двигаться свободно, — и увидела Артёма. Её глаза — светло-карие, с золотистыми искрами, — расширились. Расширились так, что, казалось, заняли половину лица. В них читалось всё сразу, как в открытой книге: страх — глубинный, животный, инстинктивный; надежда — робкая, неуверенная, готовая угаснуть в любую секунду; недоверие — она не могла поверить, что помощь пришла, что кто-то появился здесь, в этом богом забытом месте; шок — человек, которого она увидела, был не похож на обычного спасителя. Высокий, измождённый, в выцветшей, покрытой пылью и заплатками одежде, с лицом, которое казалось старше своих лет — морщины у глаз, глубокие складки у рта, шрамы на подбородке, — он больше походил на призрак, на дух пустоши, на одно из тех видений, которые являются путникам перед смертью. Но в его руке был пистолет — самый что ни на есть реальный, материальный, тяжёлый, — и он держал его так, как держат продолжение собственного тела, как держат инструмент, с которым сроднились настолько, что забыли о его существовании. Она явно не ожидала увидеть здесь человека. Тем более такого человека.
Артём поднял левую руку — медленно, плавно, без резких движений, — и сделал жест, который должен был означать: «Не двигайся. Молчи. Жди». Это был универсальный жест, понятный в любом уголке пустоши, на любом диалекте, в любой культуре. Она поняла. Или просто не могла ничего сказать — от боли, от потрясения, от запёкшейся в горле крови, от пересохших губ, которые она попыталась облизать и которые только сильнее затрескались от этого движения.
Первый пёс вышел из-за остова грузовика. Это был крупный самец — размером с телёнка, может, даже с небольшого бычка. Его тело было покрыто бугристой, лишённой шерсти кожей — не гладкой, как у земноводного, а грубой, шершавой, похожей на слоновью, но более тонкой. Сквозь эту кожу просвечивали вены — толстые, извилистые, пульсирующие, — и какие-то тёмные наросты, похожие на опухоли или на гроздья каких-то паразитических организмов. Глаза его были разными: один — мутный, бельмастый, полностью лишённый зрения; второй — жёлтый, яркий, с вертикальным, как у змеи, зрачком, который смотрел на Артёма с холодной, расчётливой злобой. Не с яростью голодного зверя, а именно со злобой — осмысленной, почти человеческой. Он был вожаком — это чувствовалось во всём: в том, как он двигался — медленно, важно, не суетясь, в том, как он держал голову — высоко, с достоинством, в том, как он оценивал противника — внимательно, методично, словно просчитывал шансы. Пасть его была приоткрыта, обнажая зубы — не обычные собачьи клыки, а целый частокол из игольчатых, слегка загнутых назад зубов, созданных для того, чтобы впиваться в плоть и не отпускать. Из пасти свисала нитка густой, тягучей, желтоватой слюны, которая медленно капала на землю, и там, куда она попадала, пыль шипела и сворачивалась. За вожаком, держась в тени, следовали ещё двое — поменьше размерами, но такие же уродливые, такие же мутировавшие, с неестественно длинными, словно вывернутыми в суставах лапами, которые делали их похожими на гигантских пауков или на каких-то доисторических рептилий.
Артём не стал ждать, пока стая окружит его. Он слишком хорошо знал тактику псов — они всегда нападают с разных сторон, один отвлекает внимание спереди, делает ложные выпады, рычит, скалится, а двое других в это время заходят с флангов и с тыла, подбираются бесшумно, прижимаясь к земле, сливаясь с тенями. Это была примитивная, но эффективная стратегия, выработанная поколениями стайных хищников. Сейчас у них было численное преимущество — трое против одного. Но у Артёма было преимущество внезапности и точного оружия. Он решил использовать его, не откладывая.
Он выстрелил.
Первый выстрел прозвучал в тишине как удар грома, как взрыв, как обрушение бетонной стены. Эхо заметалось между бетонными стенами, отразилось от купола обсерватории, вернулось обратно, умножая звук, делая его оглушительным. Казалось, сам воздух содрогнулся от этого звука, и этот содрогание передалось земле, камням, руинам. Птицы-падальщики с карканьем взмыли в воздух, закружились над площадкой чёрным, встревоженным облаком. Где-то вдалеке, в пустыне, отозвалось эхо — приглушённое, искажённое расстоянием, но всё равно слышимое. Теперь о его присутствии знали все, кто находился в радиусе нескольких километров. Но это уже не имело значения. Пуля вошла вожаку точно в лоб — чуть выше переносицы, там, где кости черепа сходятся под углом и где защита наиболее тонкая. Он специально целил в эту точку — опыт учил, что стрелять в грудь или в шею таким тварям бесполезно, у них слишком толстая шкура и слишком живучий организм. Голова пса дёрнулась назад, из затылка выплеснулся фонтан тёмной, почти чёрной, густой, как смола, крови, смешанной с какими-то тёмными сгустками, похожими на куски внутренностей. Вожак рухнул на землю, даже не взвизгнув, — просто подломились лапы, и огромное тело осело, как мешок с костями. Он был мёртв ещё до того, как коснулся земли.
Второй пёс, не успев осознать смерть вожака, не успев перестроиться, не успев испугаться, рванулся вперёд — инстинктивно, как его учили, как он делал сотни раз на охоте. Он был моложе, менее опытен, его мозг ещё не научился быстро переключаться между программами «атака» и «отступление». Артём встретил его вторым выстрелом. Пуля попала в грудь, чуть правее, чем он целился — сказалась спешка, — но этого хватило. Грудная клетка мутанта была не такой прочной, как у вожака, и пуля пробила её насквозь, задев что-то жизненно важное внутри. Пёс покатился кубарем, взвизгнул — высоко, пронзительно, почти по-щенячьи, — задёргал лапами в агонии и затих. Из раны на груди толчками выходила кровь, растекаясь по пыли тёмной лужей.
Третий, самый молодой — почти щенок, если это слово вообще применимо к таким тварям, — замешкался. Он видел, как погибли его сородичи. Видел, как легко и быстро этот двуногий убил их — тех, кого он считал непобедимыми, тех, кто всегда возвращался с охоты с добычей. В его крошечном, изуродованном мутацией мозгу происходила борьба между голодом и страхом — двумя базовыми инстинктами, которые определяли всё существование этих созданий. Голод требовал атаковать — добыча была здесь, рядом, беспомощная, истекающая кровью. Страх требовал бежать — потому что двуногий был опасен, смертельно опасен, и его палка-гром убивала на расстоянии. Эта внутренняя борьба отражалась на морде пса — он скалился, прижимал уши, поджимал хвост, перебирал лапами, не в силах принять решение. Артём мог бы пристрелить и его — это было бы проще всего. Но он не стал. Что-то остановило его — может быть, жалость, это запретное, опасное чувство, которое он считал давно похороненным в себе. А может быть, прагматизм: выстрел — это звук, а звук привлекает внимание. Четыре выстрела — это уже настоящий бой. Два выстрела — случайность. Он решил попробовать другой метод.
Вместо того чтобы стрелять, он шагнул вперёд и издал ещё один свист — низкий, горловой, вибрирующий, совершенно не похожий на первый. Этот свист был другим — не резким и пронзительным, а глубоким, утробным, почти неслышимым человеческим ухом, но прекрасно различимым для звериного слуха. Это был звук, который он услышал однажды, много лет назад, от старого сталкера по прозвищу Дед — седого, полуслепого, но невероятно живучего старика, который провёл в пустоши больше времени, чем кто-либо другой. Дед умел разговаривать с мутантами — не в том смысле, что понимал их язык, а в том смысле, что умел издавать звуки, которые они воспринимали как сигналы опасности. Он утверждал, что этот конкретный свист имитирует рычание более крупного хищника — может быть, медведя-мутанта, может быть, чего-то пострашнее, что водилось в глубинах пустоши и о чём предпочитали не говорить вслух. Артём тогда не поверил — он вообще мало чему верил, — но звук запомнил, впитал, как губка впитывает воду, и теперь, годы спустя, воспроизвёл его с пугающей точностью. Пёс отреагировал мгновенно: его глаза расширились, уши прижались к голове ещё плотнее, хвост буквально вжался между задних лап. Он попятился, сделал несколько неуверенных шагов назад, потом ещё несколько, потом развернулся и бросился бежать — быстро, панически, спотыкаясь о камни, — и скрылся за развалинами. Звук его когтей по бетону постепенно затих вдали.
Тишина наступила так же внезапно, как и разорвалась. Только что воздух звенел от выстрелов, рычания, визга, карканья птиц — и вот уже ничего, только ветер шуршит пылью, только кровь капает с проволоки на землю, только где-то далеко, на самой границе слышимости, затихает эхо последнего выстрела. Контраст был настолько резким, что казался почти физическим — как будто кто-то выключил звук. Артём опустил пистолет — но не убрал в кобуру, держал наготове, стволом вниз, палец на спусковой скобе. Медленно, не делая резких движений, повернулся к девушке. Она смотрела на него. И в её глазах — этих светло-карих, кошачьих глазах — теперь читалось не только облегчение. Там появилось что-то ещё — тот особенный, суеверный, почти религиозный страх, который он так часто видел в глазах людей, когда они понимали, с кем имеют дело. Кто он? Что он? Как он смог один, без страха, без колебаний, без единого лишнего движения расправиться с целой стаей? Человек ли он вообще — или нечто иное, принявшее человеческий облик? Она не задавала эти вопросы вслух — может быть, боялась ответа, — но они были написаны на её лице так же ясно, как надпись на стеклянной стене амфитеатра: «Не смотри в глаза».
Артём подошёл к проволочной ловушке. Шаг, другой, третий — он двигался осторожно, глядя под ноги, чтобы самому не попасть в какую-нибудь замаскированную петлю. Убрал пистолет в кобуру — теперь, когда непосредственная опасность миновала, оружие было не нужно. Достал нож — тот самый, с широким лезвием, заточенным до бритвенной остроты, с удобной, обмотанной кожей рукоятью. Проволока была старой, ржавой, но всё ещё невероятно прочной — такой проволокой когда-то укрепляли бетон, из неё делали заграждения, которые должны были выдерживать взрывную волну. Резать её обычным лезвием было тяжело — нож скользил, ржавчина крошилась, сталь звенела от напряжения. Но Артём работал молча, методично, терпеливо — перерезал одну нить за другой, выбирая те, что держали девушку сильнее всего, стараясь не задеть её саму. Это была ювелирная работа — одно неверное движение, и нож мог соскользнуть и поранить её ещё сильнее. Она тихо вскрикивала каждый раз, когда натянутая до предела проволока освобождалась и шипы выходили из ран, оставляя после себя новые капельки крови. Это было больно — адски больно, — но она терпела. Не плакала, не жаловалась, не умоляла его остановиться. Только кусала губы до крови и сжимала кулаки так, что побелели костяшки. В целом держалась хорошо — гораздо лучше, чем многие мужчины на её месте.
Когда последняя нить была перерезана и её тело наконец освободилось от страшных объятий проволочной паутины, она пошатнулась. Ноги, долгое время находившиеся в неестественном положении, онемели и отказывались держать. Она бы упала — прямо лицом в пыль, в осколки стекла, в грязь, — если бы Артём не подхватил её. Он сделал это автоматически, не думая — просто протянул руки и поймал её, как ловят падающий предмет. Она была лёгкой — удивительно лёгкой, почти невесомой, как птица. Он опустил её на землю, осторожно, стараясь не причинить дополнительной боли, и прислонил спиной к перевёрнутой повозке — так, чтобы она могла сидеть, не напрягая раненые ноги. Достал из кармана флягу с водой — ту самую, что наполнял утром из колодца Михея, — отвинтил крышку и протянул ей. Она взяла флягу дрожащими, непослушными руками, которые всё ещё не отошли от напряжения, поднесла к губам и сделала несколько жадных глотков. Вода потекла по подбородку, смешиваясь с кровью и пылью, оставляя на коже грязные разводы. Она закашлялась — поперхнулась, слишком торопилась, — но быстро справилась с собой. Потом подняла на него глаза — те самые, светло-карие, с золотистыми искрами, — и в них, помимо боли и страха, появилось что-то новое.