Я не стал смотреть. Знал: если опущу глаза, потом уже ни от чего не смогу отвернуться. Оно терпеливо ждало меня. Оно всегда было рядом — и делало меня тем, кем я был.
В девяностом за спиной наконец захлопнулась тяжёлая школьная дверь, и я понял окончательно: друзей не было и не будет. Я не создан для этого. Мой удел — смотреть со стороны и видеть то, на что другие боятся даже взглянуть.
Я ни о чём не жалел. В полном одиночестве есть своя неразбавленная правда, и она оказалась страшнее любой лжи, которую я выслушал за школьные годы.
Если когда-нибудь я и найду человека, способного увидеть мир моими глазами, между нами возникнет не дружба. Что-то куда более тёмное. Что-то, что в один миг перевернёт всё вверх дном.
Я ждал этого, как затяжная зима ждёт своего неминуемого конца.
Глава 8. Запах сирени
Время течёт не как чистая вода в ручье, а как густая липкая смола: затягивает, пока не увязнешь в ней с головой. И дети взрослеют не постепенно, как обещают учебники. Просто однажды кто-то невидимый выдёргивает из-под тебя привычную опору — и ты уже в другой, пугающей реальности.
Ещё вчера я был Андрейкой с разбитыми коленками и сердцем, полным простых истин: мир безопасен, а чудовища живут под кроватью, только если их туда пустить. Потом опору выдернули. Голос охрип и стал чужим, а в груди поселилось что-то горячее и пульсирующее.
Я начал заглядываться на девчонок. Они больше не были просто соседками по двору — они стали загадками в коротких юбках, и в их глазах отражалось что-то древнее, чего я ещё не мог понять. Смех их звенел, как бьющееся стекло. Когда они проходили мимо, воздух тяжелел, наливаясь запахом цветущей сирени и чего-то ещё — сладкого и одновременно гнилого. Знакомым духом бузулукской изнанки.
Но меня воспитывали в строгости. Отец, Михаил Иванович, — лицо как из гранита, взгляд, в котором никогда не было места сомнениям, — часто повторял:
— Молчи, Андрейка, если не знаешь, что сказать. Слово, брошенное не вовремя, может убить.
Я верил ему безоговорочно. Верил, что моя глухая робость — надёжный щит, а неспособность первым заговорить с девушкой — добродетель. В этом и была моя главная ошибка.
Стоило увидеть их — Ленку, Машу или новенькую, рыжую, с волосами, полыхавшими, как степной пожар, — кровь закипала, а горло стягивало узлом. Я хотел сказать что-то совсем простое: «привет» или «ты красивая». Но слова застревали жгучим комом. Я до паники боялся, что, если открою рот, мир рухнет. Что из груди вырвется не приветствие, а что-то тёмное, необъяснимое, что оттолкнёт их навсегда.
Девчонки видели это безмолвное страдание. Видели, как я дрожу, как сами собой сжимаются кулаки, как я хочу сбежать — и не могу сдвинуться с места. Их взгляды кололи, как швейные иглы.
Однажды солнце село слишком рано. Тень от старого дуба у дороги вытянулась, длинная и недобрая. В тот вечер я всё-таки подошёл к ним. Как — помню плохо: меня вела сила, которая оказалась сильнее страха. Я замер в трёх шагах. Наши взгляды встретились. В их глазах не было привычного девичьего смеха — только глубокая пустота, затягивающая в себя.
Я открыл рот, надеясь выдавить хоть слово. Но из горла вырвался звук, которого я никогда прежде не слышал. Не крик — свистящий, леденящий шёпот. Будто кто-то чужой заговорил моими связками:
— Ты не один, Андрейка.
В ту секунду я понял: время не просто скоротечно. Оно лжёт. И я уже не тот мальчик, что был вчера, — дороги назад нет.
Девчонки медленно улыбнулись. В этих улыбках не было ничего человеческого — хищные, оскаленные. Они знали правду с самого начала: моя робость была лишь тонкой маской, под которой ворочалось что-то, жаждущее свободы. И теперь оно вырвалось наружу.
Я перестал быть тем, кем был, и стал тем, кем мне суждено было стать. Это пугало до судорог. И в то же время ощущалось как неизбежность.
Глава 9. Запрещённый удар
Девяностый год. Школа осталась позади — от неё остались только въевшийся в пальцы запах мела и тусклый свет ламп накаливания, которые, казалось, не гасли никогда. Я поступил в техникум. Там пахло ржавчиной, дешёвым табаком и общим, зависшим в коридорах страхом перед будущим.
Но меня тянуло к вещам посерьёзнее студенческих забот. К боли. К силе. К тому, что давно шептало мне из тёмных углов.
К карате.
Это слово тогда ещё отдавало запретом. Официально его как будто не существовало: чужеродная ересь, вирус, способный заразить правильную душу советского юноши. Секции жили в подвалах, подсобках и заброшенных цехах, где бетон пропитался чужим потом, а свет сочился сквозь треснувшие грязные стёкла. О карате шептались в столовых, слухи висели в воздухе, как запах озона перед грозой.
Уговорить мать оказалось почти невозможно. Тамара Васильевна сидела за кухонным столом под мигающей лампой, словно предупреждавшей о дурном. Лицо у неё было блёклое, осунувшееся от вечной усталости.
— Карате? — В её голосе прорезался такой холод, что у меня перехватило дыхание. — Это же запрещено, Андрей. Чужое это, западная зараза. Путь в никуда.
— Это спорт, мама, — настаивал я, чувствуя, как внутри ворочается что-то тёмное и голодное. — Это сила. Защита.
— Защита от чего? — Она подняла глаза, и в них мелькнул суеверный страх — перед тем, чего она не понимала, но от чего всю жизнь меня караулила. — Думаешь, это тебя спасёт? Нет, сынок. Это только притянет к тебе то, чего мы все тут стараемся не замечать.
Я знал, что она права. Знал, что в Бузулуке есть вещи, которые лучше не тревожить. Но остановиться уже не мог. И сломал её — не доводами, не логикой, а тем глухим чужим упорством, которое диктовала мне Тень.
— Хорошо, — сдалась мать. — Но если ты попадёшь в беду… если только…
Она так и не договорила. Да это было уже неважно: мыслями я был в том сыром подвале.
Там пахло застарелым потом, железом и кровью. На побелке темнели следы бесчисленных ударов, а редкие лучи, пробиваясь сквозь грязные окошки под потолком, казались светом из другого мира. В полумраке ждал учитель — старый, хромой, со взглядом человека, видевшего слишком много смертей. Он сидел на голом полу, скрестив ноги, и смотрел на меня так, будто я уже покойник.
— Готов? — Спокойный тон, от которого по коже побежали мурашки.
Я молча кивнул. Я был готов принимать боль и встретить то, что должно прийти. С первой секунды карате было для меня не спортом, а воротами в изнанку. Способом дотянуться до того, что пряталось за ширмой серой повседневности.
Я ступил на цементный пол.
— Начнём, — сказал хромой, и его лицо расползлось в хищной улыбке, от которой содрогнулся бы любой уличный боец.
И подвал закипел яростью.
Глава 10. Кости и железо
Подвальные тренировки закалили не только тело — они переплавили дух. Страх перед людьми, та липкая паника, которую ломающаяся советская система прививала детям с пелёнок, приучая видеть в мире огромного голодного зверя, ушёл. Растворился в холодном поту первых месяцев.
Тяжёлая сила в руках быстро заставила техникум меня уважать. Не тем светлым уважением, о котором писали в учебниках литературы. Однокурсники уважали меня, как хищники, которые чуют чужие зубы и знают, кого трогать не стоит. В коридорах, пропахших табаком и мокрым сукном, меня больше не задевали. Меня обходили стороной.
В угасающем Союзе, затянутом туманом идеологической серости, подрастал ещё один солдат. Только не плакатный герой из «Правды». В моих жилах ворочалось что-то древнее, перекочевавшее в меня из тёмных углов подвала.
Каждый удар по набитой опилками груше отзывался эхом в голове. Каждая ссадина в спарринге, каждое падение на брезентовый мат были не спортом — ритуалом. Медленным очищением от человеческой слабости, от той детской дрожи, с которой я когда-то смотрел на темноту под плинтусом.
Все думали, что я учусь махать кулаками. Никто не понимал главного: я учился не бояться темноты. По одной простой причине — я сам становился её частью.
Во взгляде у меня осело глухое злое упрямство, которое не могли погасить ни строгие преподаватели, ни затяжные бузулукские дожди. Я чувствовал, как внутри разрастается что-то огромное — что рано или поздно вырвется наружу, и тогда этот хрупкий мир, склеенный из картона и чужих иллюзий, затрещит по швам.
А пока я просто шёл по коридору техникума, и люди молча расступались, провожая меня шёпотом. Я стал воином. Ловушкой, которой в этом застывшем мире никто не ждал.
И эта перемена ощущалась правильной — как первый удар молота по раскалённому добела железу.
Глава 11. Тень над степью
Ветер шелестел сухими колосьями и нёс запах пыли и забытых надежд. Шёл май девяносто третьего. Воздух в Оренбуржье стоял густой, ржавый — время неслось вперёд, оставляя позади рухнувшую империю и напрасно мечтая о будущем, которого не было.
Мне исполнилось восемнадцать. Во внутреннем кармане пиджака, из которого я давно вырос, лежал диплом техникума. Бухгалтер. Твёрдое, красивое слово, обещавшее порядок в хаосе: цифры, складывающиеся в идеальные колонки. Только цифры не знали, что такое голод, и не понимали, как пахнет пустой кошелёк, когда ломается вообще всё.
— Езжай, — сказал отец. Голос у него дрожал, как старый телефон, который вот-вот отключат от сети. — Колхозы умирают. Им нужны люди, которые посчитают, что ещё осталось, а что уже ушло сквозь пальцы.
Мать промолчала. Только поправила мне воротник, и в её глазах стоял тот же застарелый страх, от которого у меня сжалось горло.
Я помнил слова деда Матвея: из Бузулука не уезжай. Но выбора у нас не было. Родители отпускали меня не потому, что верили в мой успех, — просто жить было не на что.
Общий вагон скрипел на стыках, как умирающее животное. Степь раскинулась бесконечным морем, только волны в нём были из выжженной травы и серой пыли. Солнце выбелило небо добела. Тень в этот полуденный зной сжалась у меня под подошвами в крошечную точку.
Поезд остановился в посёлке, название которого давно смыли с дощатого указателя дожди. Я вышел на пустую платформу. Воздух был горячий, плотный, сплавленный с мазутом и полынью. Лица немногих местных были сморщены, как потёртые карты, на которых отмечены дороги, по которым уже никто никогда не пройдёт.
— Бухгалтер? — спросил старик, куривший у бывшего дома культуры, похожего теперь на заброшенный склад. — Ждали тебя.
Я кивнул. Диплом в кармане вдруг налился свинцом. Эта бумажка означала ответственность за то, что уцелеет, когда всё остальное превратится в труху.
Контора колхоза стояла на отшибе, среди заросших полей, которые давно никто не засевал. Стёкла кое-где выбиты, рассохшиеся двери скрипят. Внутри пахло сыростью и плесенью.
— Здесь раньше всё было, — старик махнул рукой на голые стены. — Теперь одна пыль.
Я шёл за ним и понимал: это не просто скучная работа по распределению. Это испытание. Искать логику в чужом хаосе, пока привычный мир разваливается на куски.
Поздним вечером я сел за исцарапанный стол в кабинете бывшего главного агронома. В углу едва заметно подрагивала Тень. На столе громоздились амбарные книги и ведомости, которых годами никто не касался. Я раскрыл первую тетрадь — и знакомые до последнего штриха цифры показались чужими, вывернутыми наизнанку. Они не складывались в колонки. Балансы не сходились ни по какой арифметике. Сквозь пожелтевшие страницы проступала иная, пугающая закономерность.
Но я упрямо вчитывался. Если упущу эту нить, последние крохи угасающего степного мира исчезнут без следа.
За окном лежала глухая чернильная степь. Она терпеливо ждала. И я, восемнадцатилетний парень с гвоздём Матвея в кулаке, понимал: это только начало. Начало пути, который перепишет меня до основания.
Глава 12. Стульчики-зайчики
Поселили меня в бывшем детском саду. После распада Союза, когда мир рухнул в хаос и просто забыл о нас, здание оказалось никому не нужным. Оно застыло во времени, как рваная рана, которую никто не захотел зашивать.
Ключ щёлкнул в замке сухо и резко — будто переломились чьи-то старые рёбра. Я толкнул дверь. Коридор встретил меня липкой тишиной, пропитанной застарелым воском, подвальной сыростью и чем-то кисло-приторным, как гнилые яблоки, забытые в кармане зимней куртки.
Мне было восемнадцать, и ребёнком я, чёрт возьми, давно не был. Умел перебрать мотор, мог не поморщившись выпить стакан палёного спирта и никогда не боялся темноты. По крайней мере, так я думал, пока не переступил этот порог.
Обои в цветочек когда-то, наверное, выглядели весело. Теперь они пожелтели и вздулись пузырями, как кожа старика в лихорадке. Под толстым слоем пыли торчали маленькие деревянные стульчики с вырезанными на спинках зайчиками. Они неподвижно стояли посреди гулких комнат и покорно ждали детей, которые сюда больше не придут.
Я щёлкнул выключателем. Лампочки в старых плафонах помигали и наконец дали тусклый жёлтый свет. Мрак он не разгонял — только подчёркивал глубину углов.
— Привет, — пробормотал я. Голос прозвучал в пустом коридоре слишком громко и чуждо.
Ответом был протяжный скрип половиц. Пол стонал под ногами, словно прогибался под тяжестью скопившегося здесь одиночества.
Здание до самого чердака было пропитано детскими слезами. Я чувствовал это кожей, будто по спине стекала ледяная влага. Здесь годами плакали — когда рвались любимые игрушки, когда заставляли спать в тихий час, когда до судорог боялись тёмного туалета на втором этаже. Этот первобытный ужас маленьких существ не выветрился. Он въелся в штукатурку, в балки, в саму пыль, лениво кружащую в свете ламп.
Я дошёл до бывшей группы «Солнышко». Дверь была приоткрыта. На детском столике лежали забытые раскраски, рядом валялись цветные карандаши — осколки чьих-то маленьких мечтаний.
Но с рисунками было что-то не так. Кто-то вывел поверх зайчиков и цветочков взрослые лица, искажённые болью, с пустыми выжженными глазницами. Когда я шагнул в сторону, мне показалось, что эти пустые глаза медленно поворачиваются следом.
— Галлюцинации, — зло бросил я, вытирая липкий пот со лба. — Усталость с дороги и пары старой краски.
Я заставил себя отвернуться. И в углу, возле низкой кукольной кровати, увидел Тень.
Не мою. Эта не падала ни от мебели, ни от оконной рамы — она существовала сама по себе. Высокая, тонкая, как столб дыма в полночь, и плотная, как литой бетон.
Из этой чернильной густоты донёсся звук. Тихий, прерывистый, до боли знакомый.
Плач.
Глава 13. Группа «Солнышко»
Мой рассудок — надёжный щит восемнадцатилетнего парня — затрещал по швам. Я точно знал, что в мёртвом здании никого нет. Видел пустые глазницы окон, слышал, как степной ветер воет в печных трубах. Но плач за спиной был настоящим. Тёплым, как дыхание спящей матери, и обжигающе холодным, как вода из колодца.
Я попятился. Пятка наткнулась на что-то мягкое. Присев, я разглядел в жёлтом свете ободранного плюшевого медведя. Единственный уцелевший стеклянный глаз был грубо выцарапан, а на матерчатой лапе темнело пятно. Не краска. Бурое, густое, давно засохшее.
Свет погас.
Тьма навалилась разом, ударила по барабанным перепонкам. И в этой черноте раздался смех. Теперь это был не ребёнок. Звук походил на хрип человека, который пытается хохотать, сжимая в горле горсть битого стекла.
— Ха-ха-ха…
Я зашарил по карманам в поисках спичек, но онемевшие пальцы так дрожали, что коробок выскользнул из рук. Стены группы, казалось, медленно сдвигаются, сжимая пространство, как гигантский кулак. И внутри этого кулака я почти физически ощущал тысячи маленьких невидимых глаз, смотревших на меня из углов с глухим мёртвым осуждением.
— Уходи, — прошелестел голос будто из-под прогнивших досок. — Тебе здесь не место. Ты слишком большой. Ты слишком… старый.
Я рванулся к выходу, слепо шаря по косяку, навалился плечом на дверь — она даже не дрогнула. Заперто. И не изнутри — снаружи. Кто-то закрыл меня в этой коробке.
В дальнем конце коридора зашелестели маленькие босые ноги.
Шлёп-шлёп-шлёп.
Шаги быстро приближались по вековой пыли. Они бежали прямо ко мне.
Глава 14. Местный
Впереди этого детского кошмара скользила та самая Тень. Она росла на глазах, вытягиваясь, пока не упёрлась в закопчённый потолок. Я рухнул на колени и закрыл лицо руками. От напускной уверенности взрослого парня не осталось ничего — только первобытный ужас ребёнка, наконец понявшего, что монстр под кроватью никогда не был сказкой.
— Мы не ушли, — прошелестело у самого уха, обдав запахом гнилых яблок и застоявшихся слёз. — Мы ждали тебя.
Свет мигнул в последний раз и на долю секунды выхватил из темноты десятки маленьких фигур. Они стояли плотным кольцом вокруг меня. Бледные, как бумага, лица без черт, чёрные провалы вместо глаз — и широкие беззубые улыбки. А за ними, в дальнем углу, застыла она. Та, что плакала. Та, что рисовала искажённые взрослые лица.
Тварь медленно протянула ко мне длинную костлявую руку с грязными скрюченными пальцами.
— Пора играть.
В ту секунду я поверил, что никогда отсюда не выйду. Здание проглотит меня, как зыбучий песок, и я стану безмолвной частью его жуткой истории.
Шлёп-шлёп-шлёп. Шаги были уже вплотную.
И тут снаружи загрохотал засов. Дверь распахнулась, в проём ударил луч фонарика, и хриплый мужской голос рявкнул в темноту такое, что я не решусь повторить. Кольцо фигур рассыпалось, как пепел на ветру.
На пороге стоял мужик лет под тридцать, с лицом, изъеденным степными ветрами и дешёвым куревом.
— Живой? — Он посветил мне в лицо. — Повезло. Новеньких они любят.
Его звали Хома, но в разваливающемся колхозе все называли его просто Местным. Он жил в соседней комнате того же заброшенного крыла и знал каждый камень на этой умирающей оренбургской земле. Мы сошлись быстро.
Пили каждый божий день — дешёвую горькую водку, отдававшую химией, которая жгла пищевод, как раскалённые угли. Приводили женщин: и случайно забредших в наше общежитие, и тех, кто годами жил в посёлке и, похоже, пил с нами только затем, чтобы в угаре не слышать, что творится по ночам в бывшем детском саду.
Но палёный спирт не глушил звуки изнанки. Наоборот, делал их отчётливее, будто кто-то выкручивал ручку громкости радиоприёмника прямо у меня в черепе.
По ночам детский сад оживал. Не в том смысле, что в пустых группах загорался свет, — плафоны оставались мёртвыми. Здание просыпалось в тишине. В удушливой свинцовой тишине, которая давила на грудь и заставляла сердце сбиваться с ритма.
Я хорошо помню ночь, когда Хома впервые повернулся ко мне и жёстко сказал:
— Не смотри в окно. Никогда.
— Почему? — прохрипел я.
От его ватника несло махоркой и чем-то приторно-гнилым — точь-в-точь как те яблоки. Глаза, обычно мутные и полуприкрытые после попойки, были широко распахнуты и налиты животным ужасом.
— Потому что там нас ждут, — прошептал Местный. — Они не дети, приятель. И никогда ими не были.
Глава 15. Правила игры
Я всё-таки посмотрел в окно.
За стеклом, покрытым жёлтой степной пылью, стояла глухая ночь. Колхозный пейзаж изменился до неузнаваемости. Деревья кренились к зданию, как скрюченные старушечьи пальцы, и их голые ветви мерно шевелились — хотя ветра не было вовсе. А на детской площадке, у ржавых качелей, стояли тени.
Маленькие. Слишком маленькие для взрослых.
Они выстроились в ряд лицом к нашему окну. Вместо лиц — гладкая серая кожа, туго натянутая на черепа: ни глаз, ни ртов. Но я знал, что они смотрят. Их ледяной взгляд полз по спине, как слизь.
— Они хотят поиграть, — пробормотал Хома дрожащим голосом. — Всегда хотят. Выйдешь к ним на площадку — станешь частью игры. Навсегда там останешься.
Мы пили прямо из горла. Спирт жёг пищевод, а холод внутри только рос. Мы пытались разговаривать, перебивали друг друга пошлыми байками о бабах — лишь бы перекричать вязкий шёпот. Но шёпот перерос в крик. Он шёл прямо из стен: сначала скрежет гвоздей по штукатурке, потом жалобный, разрывающий душу плач. И в этом детском вое я отчётливо различил своё имя.
— Андрейка… — позвал голос из-под сгнивших половиц. — Выходи. Мы приготовили тебе игрушку.
Я заорал. Хома тут же навалился сверху и стиснул мне горло так, что в глазах поплыли кровавые круги.
— Заткнись! — прошипел он мне в ухо, и его горячие слёзы капали мне на щёку. — Услышат, что ты в панике, — всё, хана. Они страх обожают. Он для них пахнет, как парное мясо для волков.
Я хрипел под его ладонью и смотрел ему в лицо. В глазах Хомы застыл даже не ужас — вековое отчаяние. Он знал: этот проклятый кусок земли никогда не отпускает постояльцев. Он их медленно переваривает.
Хлипкая дверь с грохотом распахнулась. Ледяной сквозняк, пахнущий гнилью и сырой землёй, ворвался внутрь и задул единственный свечной огарок. В темноте зазвучали шаги.
Топ-топ-топ.
Лёгкие, как падающие птичьи перья, но каждый отдавался в черепе ударом кузнечного молота. Они были внутри.
Что-то ледяное и совсем крошечное коснулось моей лодыжки. Я снова закричал — и понял окончательно: водка нас не спасёт. Случайные женщины не спасут. И Хома со всей его степной мудростью не спасёт никого.
Из углов выполз раскатистый хохот. Не детский — запредельно древний, искажённый, сплавленный из сотен голосов, которые проглотило это здание.
— Начинаем игру, — прошелестел невидимый рот у самого уха. — Правила простые. Живым ты отсюда не выйдешь.
Я зажмурился до судорог, но темнота под веками не спасала. Воображение дорисовывало то, что я боялся увидеть: безликие серые фигурки карабкаются по одеялу, одна устраивается у меня на коленях, другая мёртвым грузом садится на грудь Хоме. Гладкие черепа вплотную к нашим лицам, ледяные костлявые пальцы смыкаются на горле и давят, давят — пока мир не тонет в чёрной бесконечной тишине.
А за окном колхозные деревья мерно качали ветвями, словно аплодировали нашей капитуляции.
Утром я очнулся на полу. Горло саднило, на шее темнели маленькие синие отпечатки — как от детских пальцев. Хома сидел у стены и молча курил, глядя в одну точку. Мы так и не заговорили о той ночи. Ни тогда, ни потом.
Игра не закончилась. Она просто взяла паузу.
Так я прожил до ноября девяносто третьего. Колхоз назывался «Заря» — злая ирония: настоящая заря не всходила над здешними полями лет десять. Стены моей комнаты затянула плесень, похожая на мохнатые зелёные пальцы, упрямо тянущиеся к горлу. Мы копали мёртвую землю под началом председателя, в чьих глазах горело такое дремучее безумие, что я боялся смотреть ему в лицо. Он без конца толковал о планах, урожаях и великом будущем, но сорванный голос звучал так, будто он читал заклинания из книги, написанной кровью.
Ещё немного — и я бы спился или тронулся умом. Спасла меня повестка.
Глава 16. Серый ад
Пришли за мной в серый дождливый вторник, когда небо висело над колхозом «Заря», как тяжёлое гнилое одеяло. Двое из военкомата, в форме, с тем глухим безразличием на лицах, которое появляется у людей, повидавших слишком много чужого дерьма. Они выросли перед дверью детского сада, и я почувствовал, как мороз пробирается под куртку, поднимая волосы на руках дыбом.
— Ты, — бросил один и ткнул в меня пальцем. — Идёшь с нами.
Я едва не расхохотался. Хотел сказать, что давно перестал быть нормальным человеком, что врос в это проклятое место вместе с плесенью и пустыми бутылками Хомы. Но слова застряли в горле комом сухой степной земли.
Меня взяли под руки. Я шёл к выходу, и разбитый асфальт будто уходил из-под ног — словно оренбургская земля брезгливо выплюнула меня наружу.
До призывного пункта ехали долго, в кузове грузовика, который стонал на колдобинах, как умирающий зверь. Гулял ледяной сквозняк. Мы дрожали — не столько от ноябрьской стужи, сколько от страха перед неизвестностью. Сквозь щель в брезенте мимо плыли пустые поля, голые скелеты деревьев, редкие избы, словно вымершие в один миг.
Когда эшелон наконец доставил нас в часть, я понял, что попал в ад. Не книжный, со сковородами и серой. Этот был серым, бетонным и бесконечным. Сержанты орали, матерились, вбивали в нас устав табуретками, но глаза у них оставались такими же пустыми, как у безумного колхозного председателя. Людей в новобранцах они не видели. Мы были номерами. Пушечным мясом.
По ночам я лежал на жёсткой койке и слушал, как хрипло храпит взвод, как кто-то тихо скулит во сне, уткнувшись в застиранную подушку. В эти часы мне казалось, что я уже умер. Что Бузулук, школа, подвальное карате и угар в детском саду были долгим бредом, а теперь я проснулся в настоящем мире, где нет надежды — только холод, голод и распад.