Если бы он не отнял руку от щеки, я бы, наверное, сама к ней прижалась. Как кошка. Без спроса.
Я прикладываю ладони к щекам. Они горячие.
— Это жар, — говорю я вслух, шёпотом. — Весенний. Мама говорит, у девок весной кровь бродит, как квас, надо пить чабрец и ложиться пораньше.
Я не ложусь пораньше. Сижу и гляжу на тёмный зубчатый край ельника, где сейчас, на поляне, на клевере, спит кто-то огромный и тёплый — один, без меня.
Или не спит.
Над лесом, в одном месте, гаснут три звезды и вспыхивают снова, будто их на миг заслонили крылом.
— Спи, бесстыжий, — шепчу я в окно. — Я завтра приду.
И первый раз за три недели засыпаю, не дождавшись рассвета.
Я обещал себе не опекать её. Обещание продержалось до первой канавы, а та попалась сразу за поскотиной: я лежал за стогом и ждал, не обернётся ли она. Она не обернулась. Сказала «нельзя» тем голосом, каким говорят собаке, и я, к своему удивлению, послушался.
Дракону это не понравилось. Мы с ним по-прежнему не договорились, кто из нас кого носит. Он хочет лечь у её ворот и не вставать, и чтобы весь этот двор с вилами, отцами и малахольными козами видел, что она его. Я хочу того же, и оттого мне ещё стыднее.
Она отдала мне хлеб с солью — и сыт я им так, как не бывал золотом. Ей это ничего не стоило: она отломила, не задумываясь, как отламывают воробью. Я теперь знаю, чем живу. Это хуже, чем не знать.
«Скажи ему, что я жива». Я сказал себе. Не знаю, понял ли.
«Лап для этого не придумано», — сказала она, не подозревая, что повторяет мою собственную мысль, ту самую, у меня в голове, утреннюю. На миг мне почудилось, что меня видно насквозь, вместе с чешуёй. Нет. Это просто она. Она всегда говорит то, о чём другие молчат, и не замечает этого, как собственного дыхания.
Рыжего в ельнике зовут Хальвдан. Я знаю его запах — кислая овчина и железо. Второго, старого, — мята, воск и что-то ещё, сладковатое, как гниль под пёстрой корой. Я не стал поворачивать головы: она спала.
Потом я буду об этом жалеть. Знаю. Но тогда — не стал.
Глава 2. Две недели
Мне снится кухня в замке.
Печь, лавка, квашня на столе, и мука везде — на досках, на полу, у меня на локтях. Он стоит рядом, рукава закатаны выше локтя, кафтан висит на крюке для половника, и руки у него в тесте по самые запястья. Тесто липнет, он сердится на него молча, одними бровями, а я смеюсь и подсыпаю муки.
Потом я тоже опускаю руки в квашню — и натыкаюсь на его пальцы.
Во сне это происходит медленно, как в мёде. Его ладонь ложится поверх моей, прямо там, в тёплом, податливом, живом тесте, и накрывает мои костяшки целиком. Ладонь у него холодная, а тесто тёплое, и от этой разницы у меня вдоль спины пробегает дрожь, будто кто-то провёл пёрышком от затылка вниз. Я хочу вытянуть руку и не вытягиваю. Он глядит не на меня, а в квашню, и пальцы его медленно, по одному, просовываются между моими, и тесто выдавливается вверх, как будто ему тоже тесно.
— Мера, — говорит он во сне. — Вы говорили, это не мера.
Я хочу ответить и не могу: в горле сухо, как в печной трубе.
Просыпаюсь я с колотящимся сердцем, мокрая, будто меня окатили из ведра. Рубаха прилипла к спине, одеяло сбито в ноги, а правая рука — та самая — сжата в кулак под подушкой так крепко, что ногти оставили на ладони четыре розовые подковки.
Надо мной стоит мама с лучиной.
— Ты кричала, — говорит она.
— Я? Нет.
— Не кричала, — поправляется мама. — Охала. Как больная.
Она ставит лучину в светец и садится на край постели. Трогает мне лоб тыльной стороной ладони, щёку, шею под ухом, где у меня, я чувствую, всё ещё стучит.
— Горишь, — говорит мама. — Не захворала?
— Нет. Душно просто.
— Окно открыто.
Я молчу. Мама держит руку у меня на шее и слушает жилку, губы у неё беззвучно шевелятся, а мне стыдно так, словно она может нащупать там, под кожей, мой сон, кухню, квашню и чужие пальцы между моими.
— Весенняя кровь, — говорит наконец мама и убирает руку. — Я в твои годы тоже по ночам металась. Заварю тебе чабрец с душицей.
— Не надо.
— Надо. — Она встаёт, поправляет мне одеяло, как маленькой, и вдруг останавливается в дверях. — Василиса. Он тебя там не обижал?
Я сажусь на постели.
Три недели дома, и мама спрашивает об этом впервые. Не за столом, не при отце, а ночью, с лучиной, со спины, будто вопрос сам вылетел, пока она не успела его поймать.
— Нет, — говорю я. — Он солонку ставил на край стола. Чтобы мне не тянуться.
Мама оглядывается на меня. Я вижу, что она не понимает. Совсем. Солонка, край стола — что за ответ, когда спрашивают про Кощея.
— Ну и хорошо, — говорит она тихо. — Спи.
Чабрец она всё-таки приносит. Я пью его, горький, с душицей, и думаю, что раньше рассказала бы маме всё: кухню, тесто, пальцы. А теперь у меня нет для этого слов. У мамы есть слова для нарыва, для вывиха, для родов, для горячки. Для этого — нет. У меня тоже.
На поляну я хожу каждый день.
Говорю — за зверобоем, за подорожником, за пастушьей сумкой, — и приношу их домой, честно, полную сумку: собираю на обратном пути, бегом, по краям оврага, лишь бы не с пустыми руками. Мама разбирает травы на столе и хмыкает. Подорожник у меня выходит какой-то мятый, будто на нём лежали.
Дракон ждёт меня с утра. Каждый раз я выхожу из ельника — и сердце у меня проваливается: а если улетел? Послушался, вернулся домой, как я велела? А он лежит посреди клевера, мордой к тропе, и, завидев меня, вскидывает голову так резко, что с гребня осыпается роса.
— Ты что, всю ночь тут? — спрашиваю я каждый раз.
Он делает вид, что нет.
Я плету ему венок из клевера. Клевер к этим дням уже цветёт, и венок получается розово-белый, пышный, как у невесты. Надеваю ему на рог над глазом. Дракон замирает, скашивает глаз вверх, на венок, — и лежит так, гордо, неподвижно, будто ему на голову надели княжескую шапку. Потом встряхивается, и венок улетает в кусты.
— Неблагодарный, — говорю я.
Он идёт к кустам, долго, осторожно, губами, выуживает венок из шиповника и кладёт к моим ногам. Немного помятый.
Я надеваю его себе.
Мы учимся разговаривать. То есть я разговариваю, а он учится отвечать. Фыркнуть — это «нет». Прикрыть глаз — «надоела». Положить голову мне на колени — «ещё». Ворчание в бочке — смех; я в этом уверена, хотя проверить не могу. А если он вдруг вскидывает голову и смотрит в ельник, не мигая, а внутри у него начинает гудеть, — это значит, что мне пора идти, и спорить бесполезно.
Он вскидывает голову всё чаще.
У колодца бабы замолкают, когда я подхожу.
Обычно они не замолкают ни перед кем. Ни при отце, ни перед попом, ни в грозу. Тут — как отрезало. Стоят с вёдрами, молчат, глядят в разные стороны, а Матрёна, жена мельника, смотрит прямо на меня и поджимает губы так, что у неё пропадает рот.
Я набираю воду. Журавль скрипит, вода плещет, бабы молчат.
Уже когда я отхожу, за спиной кто-то шепчет, не очень тихо, так, чтобы долетело:
— …змею, говорят, хлеб носит.
— Кощееву?
— А чью ещё. Зелёный. Гришкины козы видели.
— Козы!
— И Гришка видел. И охотник из Ольховки, проезжий, тоже, говорят, видел: спит она под ним, как под периной. Тьфу.
— Да ну. Княжна-то.
— Княжна. Была у Кощея — что с ней там делали, кто знает. Порченая вернулась. Вот и бегает.
Я не оборачиваюсь. Иду ровно, вёдра тянут плечи вниз, вода плещет на подол. До ворот рукой подать, а у меня такое чувство, будто я иду через всё Заречье, голая, и каждый плетень смотрит.
Порченая.
Дома я ставлю вёдра в сенях и долго мою руки в кадке, хотя они чистые.
Письмо приходит в среду.
Привозит его не наш гонец — чужой, на сером коне в яблоках, молчаливый, в коротком кафтане. Отдаёт у ворот Ермолаю, кланяется и уезжает, не дожидаясь ни ответа, ни угощения. Ермолай несёт письмо в горницу на вытянутых руках, как горшок с углями.
Я вижу его мельком, когда несу отцу квас. Письмо лежит на столе, развёрнутое, а рядом — сломанная печать, красный воск, и на воске оттиск.
Волчья голова.
У меня в руках дрожит кувшин, и квас плещет на стол, на письмо. Отец отдёргивает лист.
— Осторожнее, — говорит он, не поднимая глаз. И, когда я уже у двери: — Василиса. Сядь.
Я сажусь.
Отец складывает письмо вчетверо, потом ещё раз, пока оно не становится маленьким и толстым, как пирожок. Прячет за пазуху. Молчит, и в горнице становится тесно, как в погребе.
— С сегодняшнего дня за ворота — ни шагу, — говорит он. — Одна — ни шагу. С матерью — можно, по дворам. С Ваней — можно. Одна — нет.
— Отчего?
Отец поднимает на меня глаза. Голубые, как у меня, только сейчас в них пасмурно.
— Я так сказал, — отвечает он. — Этого мало?
Раньше было бы много. Раньше я бы кивнула и пошла, и даже не спросила бы второй раз. Я так и делаю: киваю и иду. Только у двери останавливаюсь, держась за косяк.
— Кто пишет? — спрашиваю я.
— Доброжелатель, — говорит отец, и губы у него кривятся. — Учтивый. С поклоном. Ступай.
Я ухожу. За дверью прислоняюсь к стене и стою так, пока не перестают дрожать колени.
Вечером Ваня сидит на крыльце и строгает палку. Я сажусь рядом. Мы так сидели всё детство — он строгал, я смотрела, а стружки летели мне на подол, и мама ругала нас обоих.
— Отец велел ловчим ельник обложить, — говорит Ваня, не поднимая головы от палки. — Завтра с утра. Змея бить.
Я молчу.
— Ермолай сети чинит, — продолжает Ваня. — Яким рогатину точит. Сосед, Савелий, капкан приволок на медведя, говорит, змею лапу перешибёт. Потеха.
Стружка падает мне на колено. Я снимаю её, верчу в пальцах. Длинная, светлая, завитая в колечко.
— Его не убить рогатиной, — говорю я тихо.
Ваня перестаёт строгать.
— А ты почём знаешь?
— Я у Кощея прожила полгода. Видела.
Ваня откладывает нож. Поворачивается ко мне — и глядит, как в тот день, когда мне было шесть, а я свалилась с яблони и лежала молча, не плача.
— Васёна, — говорит он. — Это ты к нему бегаешь? К змею?
Я молчу. Стружка в моих пальцах разворачивается и снова сворачивается.
— Бабы у колодца языки чешут, — говорит Ваня. — Я одной уже сказал пару слов, так она теперь меня обходит через огороды. Но отец-то письмо получил. Я видел, какое у него лицо было. Как будто ему на похоронах сказали, что покойник не тот.
— Ваня…
— Я не спрашиваю, — говорит он быстро. — Не хочешь — не говори. Я просто… — Он трёт лоб тыльной стороной ладони, и на лбу остаётся светлая полоска от стружки. — Ты после замка другая. Тихая. Ты и раньше была тихая, а теперь — по-другому. Будто слушаешь что-то, чего мы не слышим.
Я смотрю на него. Ваня, который дразнил меня Васёной, ловил мне лягушек, а потом пугал ими. Ваня, который сказал в день моего возвращения, что я красивая, и покраснел, будто это было стыдно.
— Он хороший, — говорю я. — Дракон. Он никому ничего плохого не сделал.
— Ага, — говорит Ваня. — Только козам.
— Козы сами.
Ваня смеётся, коротко, в нос. Потом снова берёт палку.
— Завтра с утра, — повторяет он. — Через ельник, от реки. Ермолай пойдёт первым, он медленный, его слышно за версту. — Ваня подбирает стружку с моего подола и выбрасывает её через перила. — Я тебе ничего не говорил.
— Ничего, — соглашаюсь я.
Мы сидим. Над баней загорается первая звезда. Ваня строгает, и стружки летят мне на подол, и мама из окна кричит, чтобы мы шли ужинать, а не сорили на крыльце, — всё как всегда, только во мне стучит одно: завтра с утра.
Ночью я не сплю. Утром я ухожу огородами, мимо бани, через дыру в плетне, которую Прошка прокопал прошлым летом, чтобы бегать на речку. Дыра узкая, я цепляюсь подолом и рву его, но сейчас мне не до того.
Через ельник я не сворачиваю — пробираюсь в обход, по оврагу, по колено в росе, вся мокрая, с колючками в волосах.
Он лежит на краю поляны, у самых елей.
Я сначала не узнаю его. Он серый.
Не весь — пятнами, как бывает серой вода в луже, когда на неё ляжет пыль. Зелень на боках поблёкла, чешуя потускнела, будто её долго не чистили. Он лежит, уронив морду в траву, и не поднимает её, когда я выхожу из оврага. Только приоткрывает глаз.
Глаз тоже какой-то не тот. Тусклее.
— Ты что? — Я падаю на колени рядом с его мордой. — Ты что это? Ты заболел?
Он выдыхает. Слабо, так что даже клевер не шевелится.
— Ты ел? — Я лезу в сумку, вытаскиваю хлеб, ломаю, солю, сую ему в губы. — На. Ешь. Ешь, пожалуйста.
Он берёт. Медленно. Жуёт, прикрыв глаз. Потом второй кусок — быстрее. Третий. Я ломаю, солю, сую — руки у меня трясутся, соль просыпается в клевер, — а он жадно жуёт, как будто не ел с того дня, когда я была здесь в последний раз.
С того самого дня.
Я замираю с горбушкой в руке.
— Ты без меня не ешь? — спрашиваю я.
Он открывает глаз и смотрит на меня. Не фыркает. Не прикрывает глаз. Просто смотрит, и в глазу у него, прямо в вертикальном зрачке, отражаюсь я — маленькая, растрёпанная, с горбушкой.
Это не «нет». И не «надоела».
— Глупый, — говорю я, и у меня щиплет в носу. — Ты же огромный. Ты должен есть оленей. Коров. Ты должен… я не знаю, что ты должен. Но не так же.
Он опускает голову мне на колени. Ещё.
Я глажу его по морде и чувствую, как под ладонью, медленно, по капле, к чешуе возвращается зелень. Не сразу — пятнышками, как проступает трава сквозь тающий снег. И мне делается так тепло, словно это меня покормили, а не его. Тепло уходит из рук в него и возвращается обратно, и я не знаю, кто из нас кого сейчас греет.
Где-то за ельником, у реки, трубит рог.
Дракон вскидывает голову. Гудение внутри у него поднимается мгновенно, будто кто-то раздул горн.
— Это ловчие, — шепчу я. — Отец послал. Тихо. Тихо, слышишь?
Рог трубит снова, ближе. Слышны голоса, хруст веток, лай. И громче всех — Ермолай: он ругается на корни, на комаров, на Якима и на свою рогатину, которая цепляется за всё подряд.
Дракон приподнимается. Глаз у него становится узким, зрачок — тонким, как нитка, а над губой показывается край зуба.
— Нет, — говорю я и обхватываю его морду обеими руками. — Нет. Ты не будешь. Это наш Ермолай. Он мне в детстве свистульки резал.
Дракон рычит. Тихо, низко, мне в ладони.
— Ляг, — говорю я. — Пожалуйста. Как вчера за холмом. Ты умеешь.
Он смотрит на меня. Мгновение. Другое. Потом ложится — плоско, всем телом в клевер, вытягивает шею вдоль земли, поджимает хвост — и накрывает меня крылом.
Под крылом темно, тесно и жарко. Пахнет смолой. Я лежу, прижавшись щекой к его боку, и слышу, как у него внутри бьётся сердце, — огромное, медленное, тяжёлое, будто кто-то колет дрова в глубоком погребе. А снаружи, сквозь перепонку крыла, просвечивает солнце, и всё вокруг зелёно-золотое, как в бутылке.
Шаги. Хруст. Голоса.
— Тут поляна, — говорит Яким.
— Вижу, что поляна, — ворчит Ермолай. — Клевер. Мокро. Тьфу.
— А это что?
Молчание.
— Холм, — говорит Ермолай.
— Не было тут холма.
— Был.
— Не было, я тут по осени грибы брал.
— Ну так вырос. Грибы растут, и холм вырос. Чего встал? Змея ищи.
— Ермолай Петрович. — Голос у Якима становится тоненький, как у девки. — А холм-то… дышит.
Я зажимаю себе рот ладонью.
Крыло надо мной не шевелится. Сердце под щекой стучит ровно, медленно, только чуть быстрее, чем раньше.
— Земля дышит, — говорит Ермолай. — Весна. Пошли, говорю. Солнце вон где, а мы ещё и до оврага не дошли. Князь велел к обеду.
— А может, рогатиной ткнуть?
— Я тебе ткну. Ты холм рогатиной тычешь, а змей тем временем, может, у князя в бане сидит. Пошли!
Шаги удаляются. Голоса тоже. Рог трубит уже где-то за оврагом, далеко.
И тут — совсем рядом, у самого края крыла, — тоненько, шёпотом:
— Холмик… Ты моргнул?
Прошка.
Я перестаю дышать.
Крыло надо мной тоже не дышит.
Тянется мгновение, длинное, как зимняя ночь. Слышно, как в клевере стрекочет кузнечик и как Прошка сопит носом.
— Прошка! — орёт издалека Ермолай. — Ты где, бесов сын? Отстанешь — волки съедят!
Прошка вздыхает с огромным сожалением и убегает, шлёпая босыми пятками по росе.
Я лежу под крылом и трясусь — от смеха, от страха, не знаю от чего. Дракон приподнимает крыло. Самую малость, щёлочкой. Глаз у него хитрый, весёлый, и зелень в нём вернулась вся, до последней искры.
— Ты моргнул, — шепчу я. — Я видела. Ты ему моргнул.
Он ворчит в бочке. Смеётся.
Потом, когда ловчие уходят совсем далеко и даже рога больше не слышно, мы сидим в клевере. Я — спиной к его боку. Он — свернувшись вокруг.
Солнце перевалило за полдень. Дома меня, наверное, уже хватились. Ваня, наверное, врёт что-то про огород и баню. Мама, наверное, стоит у ворот с рукой у глаз.
А я сижу и думаю.
Домой — нельзя. Вернее, можно, конечно: у меня есть ворота, крыльцо, мама с чабрецом. Только за воротами — ни шагу одной, у колодца молчат, а у отца за пазухой письмо с волчьей головой. И рыжий у колодца спрашивал, где я беру травы. Ольгерд меня не узнал на торгу, но кто-то же написал отцу. Значит, узнал потом. Значит, знает, где я бываю. Значит, дом — это теперь место, где меня будут ждать, и не только мама.
Здесь — нельзя. Сегодня Ермолай, завтра Савелий с медвежьим капканом. А послезавтра, может, тот, кто не перепутает дракона с холмом.
А туда — к нему — не хочу.
Я думаю об этом честно, глядя в клевер. Мост стоит, Лукерья скрипит, ворота, я знаю, не заперты. Можно прийти. Он, наверное, даже не удивится, поставит солонку на край, будто я и не уходила.
Только меня оттуда отпустили. Вычеркнули ровной чертой. Он сам перевязал мне платок и сам сказал: иди. И не вышел проводить. Стоял в тёмном окне библиотеки, я знаю, я чувствовала спиной, — но не вышел. Если бы ему было не всё равно, он пришёл бы сам. А он прислал дракона.
Или дракон сбежал.
Или — не всё равно, но он не умеет приходить. Он умеет только стоять в окне и не зажигать свечу.
Я не знаю, что из этого правда. Я переворачиваю каждую мысль, как оладью на сковородке, и каждая подгорает с одного боку.
— Если вернуться, — говорю я вслух, — я буду опять дань. Пусть он меня отпустил. Пусть он вычеркнул. Всё равно. Я приду, и все будут знать: вернулась. Сама. К Кощею. Как кошка, которую отвезли в мешке за реку, а она к утру уже сидит на крыльце.
Дракон под моей спиной перестаёт дышать.
— Не обижайся, — говорю я. — Это не про тебя. Ты не кошка. Ты прилетел. Это другое.
Я сижу и смотрю, как по краю поляны прыгает трясогузка. Скакнёт, качнёт хвостом, вспорхнёт на кочку. Никуда ей не надо. Нигде её не ждут, и никто за ней не следит. Счастливая.
И вдруг я понимаю.
Это приходит так же, как к маме иногда являлась мысль у постели больного: сразу, целиком, без всяких «может быть». Мама говорила — как будто дверь открывается в стене, где двери не было.
— Мама ходит по дворам, — говорю я медленно. — А я буду ходить по дорогам.
Дракон поднимает голову.
— Слушай. — Я поворачиваюсь к нему, встаю на колени, хватаю его за морду. — Слушай меня. Я лекарка. Я умею. Не так, как мама, — пока не так, — но умею. А где-нибудь в селе за сто вёрст отсюда тоже рожают, и режутся серпом, и горят в горячке, и у них, может, совсем нет лекарки, ни хорошей, ни плохой. Я буду лечить. За хлеб, за ночлег, за что дадут. А ты… — Я перевожу дух. — А ты будешь со мной. Никто не станет на тебя охотиться, если мы нигде не задержимся надолго. Никто не напишет отцу. Никто у колодца не скажет «порченая». Нас просто не будет здесь.
Глаз у дракона раскрывается во всю ширь. И в нём — я вижу, честное слово, — вспыхивает что-то, как угли, если на них дунуть.
— Ты хочешь? — спрашиваю я шёпотом.
Он тычется мордой мне в грудь. Сильно, так что я валюсь в клевер на спину. И лежит, придавив меня тёплой тяжёлой головой, и ворчит без умолку, и не даёт встать.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Всего 10 форматов