В такой рассеянной задумчивости майор и услышал дневального -старшину Скоропатского, который преградил путь посыльному из столовой. Он выглянул в коридор. Выглянул из канцелярии и дежурный по лагерю – лейтенант Скрябин. Он жестом руки остановил залепетавшего что-то заключённого и двинулся к выходу, мол, следуй за мной. Догадаться несложно: согласно недавнему приказу начлагеря, после поверки все помещения, в том числе и бараки, в которых находились зеки, закрывали наглухо; вот и не знают, закрываться или не закрываться в столовой – ведь ещё не все поужинали. С этим вопросом и прибежал заключённый. Корякин вернулся в кабинет, накинул овчинный полушубок: вечерние морозы, несмотря на подступающую весну, в сибирских лесах да особенно в ночных сумерках таили коварство, и вышел из администрации. На крыльце закурил, наблюдая, как две вытянутые фигуры исчезают на проходной. Спустя несколько минут Скрябин вышел из вахтенной избушки, на зону согласно указу не пошёл. Завидев начлагеря, ускорил шаг. За день они виделись не единожды, тем не менее, подойдя, лейтенант поприветствовал его по-уставному. Майору, вообще, был симпатичен этот молодой, всегда подтянутый и всегда уравновешенный подчинённый.
– Что там?
– Приказал, чтоб закрылись, – отвечал Скрябин, доставая пачку папирос. Закурив добавил: – Четвёртой бригады до сих пор нет. Я на вахту, сейчас распоряжусь, пусть пошлют кого-нибудь до деляны.
Майор согласно кивнул и голосом, уже полным злобной желчи, добавил:
– Давно пора! Жопу в руки и быстрее. Через час доложите.
– Есть! – лейтенант коротко вскинул руку к шапке, спрятал папиросы в карман полушубка.
Корякин вернулся в кабинет, достал новую папиросу, матюгнулся крепко. Прикурил. Смахнув сизый дым от лица, присел за своё кресло. Прислушался! За стенкой – бу-бу-бу-бу! Это голос заключённого. Спустя минуту, коротко: бу-бу! Это уже Недбайлюк! Интересно – выведает что-нибудь у каторжных?!
Майор нервно заходил между стульями, выстраивая в уме различные предположения насчёт задержавшейся бригады. Если ещё полчаса назад Корякину удавалось спрятать недоброе предчувствие, то сейчас он едва владел собой: сомнений не оставалось – на деляне что-то произошло. На вахте забрехали овчарки, похоже, там поднялось лёгкое движение. Подполковник кинулся к окну, всматриваясь в темень: неужели обошлось? В свете лампочки, пружинисто болтающейся над крыльцом, различил: несколько конвойных курили у входа и что-то бурно обсуждали. За воротами лагеря – темнеющая пустота. И ни одной души. В коридоре быстрый топот сапог. В кабинете начальника режима движение. Видимо, одного заключённого увели, зато привели другого. Тишина в коридоре не успевала восстановиться: только стих топот одних, как раздался топот других посетителей. Привычная жизнь для лагеря возвращалась. Правда, немного не с того боку. Вошёл лейтенант Скрябин. Из его короткого доклада выходило, что на деляну отправлены трое вохровцев, результат вот-вот будет известен.
Скрябина не смутил грозный взгляд майора. Вероятно, он не совсем понимал, к каким последствиям может привести побег заключённых. «Надеется простым выговором отделаться! Зелёный ещё совсем, не знает, как наша система ломает таких вот офицеров с нежным сердцем, – с досадой подумал про себя майор, глядя в спокойное лицо Скрябина. – А может, зря паникую? Вдруг всё обойдётся!»
И мысли майора утратили болезненные переживания. Он подумал о том, что действительно, дай бог, всё обойдётся, а он потом собственное паникёрство вывернет не иначе как проверку готовности сотрудников к нештатным ситуациям. Служба есть служба! И денно и нощно! За многолетнюю службу в системе НКВД майор усвоил одно железное правило: перестраховка – не признак слабости, перестраховка – элемент предотвращения неблагоприятных ситуаций. Майор распорядился, чтобы усилили посты, пересмотрели на сегодня и завтра не просто меню в столовой, но и качество пищи. Баня! Навести порядок в бане! Навести порядок в казармах! Стоп! Не порядок! Шмон! Шмон! Шмон!
Выдавая указания, майор распалил себя до нервного тика. Упал взмокший и обессиленный в кресло. Сник.
– Разрешите идти? – Скрябин тянул подбородок так, словно подставлял шею для бритья искусному цирюльнику…
– Идите.
Оставшись один, майор ощутил сильную усталость. Что ни день, то сюрпризы. А пора с такими сюрпризами заканчивать! Только вот как? Не будешь же всех подряд расстреливать за малейшую провинность? А впрочем? Вон, на тридцать первом пункте, в изоляторе, почти двадцать зеков заморозили – и ничего!
С такими рассуждениями майор подошёл к сейфу, прислушался, вглядываясь всепроникающим взором в филёнчатую ненадёжную дверь: вроде бы никого. Со скоростью суетливого мошенника налил рюмку добротного армянского коньяка и выпил, запрокинув голову назад. Закусил коркой высохшего чёрного хлеба. В последнее время Корякин именно таким образом снимал стресс. Когда жена была рядом, во время приезда, сдерживался. Нынче же без нескольких рюмочек не мог прожить и вечера.
Да, с заключёнными церемониться никак нельзя. Они должны знать, кто здесь хозяин! Иначе.
Майор неожиданно вспомнил первый год своей службы в Ураллаге. И одну историю, которая иногда раскалённым железом обжигала его нутро, словно это произошло совсем недавно, а не много лет назад. Он тогда был всего лишь старшим лейтенантом, относился к службе рьяно, на ходу вникал во все тонкости непростой должности – начальника лагерного пункта. Корякину повезло: пункт оставался долгое время малочисленным. Заключённых шестьсот – семьсот душ, бесконечные этапы облегчали работу лагерной охраны. Побеги случались редко и в основном на этапе. Из зоны при Корякине ни одного побега. Хвалили. Одна из главных тонкостей в нелёгкой работе – отношение лагерной администрации к заключённым. Вот эту бесхитростную, на первый взгляд, а на самом деле, очень сложную, науку Корякин осваивал долго и трудно. И может быть, на испытательном сроке когда-нибудь допустил бы осечку, если б не случай.
В один из декабрьских дней, пополудни, вернувшись из центральной комендатуры в свои владения, Корякин увидел на вахте следующую картину: старшина и вахтёр избивали заключённого.
– В побег собирался, товарищ старший лейтенант, – доложил упитанный розовощёкий старшина Гопоненко.
– Из лагеря?
– Да не! Как можно из лагеря! Ушагал за зону оцепления, а силов убегать не осталось. Взяли крамольника сразу, хотя лучше бы застрелили при попытке.
– Он, кажется, без сознания. Сейчас помрёт.
– И пускай, вражина, – старшина Гопоненко сильно щурился, разглядывая посиневшее от подтёков лицо заключённого. Говорил он бесцветным, не имевшим никакой нервной модуляции голосом: – Опера посоветовали оставить на пару дней труп возле вахты, так сказать, в целях воспитательной профилактики.
Корякин наклонился, чтоб рассмотреть лицо заключённого, и наткнулся на ясный пронзительный взгляд карих выразительных глаз. Заключённый смотрел, чуть приоткрыв веки, на его посиневших губах застыла немая мольба о пощаде. Корякин резко выпрямился и отвернулся, стараясь поскорее забыть застывший в памяти, прожигающий взгляд зека.
– Уберите его отсюда. Хотя бы в изолятор. – И чтобы скрыть проявившееся замешательство, добавил: – Сейчас могут приехать с проверкой. Этого мне ещё не хватало, объясняться по пустякам.
– В кондей, так в кондей, – похоже, в голосе Гопоненко проявилось некоторое разочарование.
Потом Корякин некоторое время ещё ходил, как чумной, не в силах избавиться от душераздирающего взгляда заключённого.
На удивление, заключённый выжил. Его перевели в соседний лагпункт. И угодно же было судьбе им встретиться вновь, при несколько иных обстоятельствах.
Весна сорок первого года выдалась ранней и тревожной. Новости из Москвы поступали противоречивые, туманные. Участились вызовы в Главную комендатуру, что располагалась в двадцати километрах от лагпункта. Дороги кисли от непролазной распутицы. Вместо «эмки», иногда развозившей их до лагерной вахты в зимнее время, выделили подводу. Тащились по грязи весь день. Потекла сирень вечерних сумерек. В телеге он – старший лейтенант Корякин, капитан Белозерский, начальник самого дальнего лагпункта, и извозчик, седобородый дед из ближайшей деревни, нанятый специально для подобных целей. Ехали молчком под жалобно-тоскливые стоны несмазанных колёс и вороватую, тревожную тишину. Очевидно, Корякин задремал. Постороннее движение за обочиной уловил поздно. Чёрные тени выросли перед ними столь неожиданно, что предпринять ни он, ни капитан ничего не успели. Лишь дед охнул и втянул голову в плечи. Ему бы сразу гикнуть да хлестануть вожжами жеребца -глядишь, вынес бы от беды: но пока додумался, пока высмотрел чуть ли не в упор смертельную опасность, драгоценные секунды были потеряны. Возницу оглушили первым. Пока дед летел к земле, навалились в четыре руки на Белозерского.
Корякина придавили крепкие руки третьего заключённого. Никогда раньше не считавший себя ни трусом, ни физически слабым, здесь вдруг растерялся, обмяк и, похоже, смирился со своей участью. Он потом, спустя время, вспоминал и даже представлял себя со стороны, и понимал насколько был жалок и омерзителен. Всё, на что он оказался способен в те минуты, – вытянуть вперёд руки, как бы пытаясь огородить себя от близкого прикосновения с тенью, имя которой – смерть. Глаза их встретились. Они узнали друг друга. Лицо арестанта перекошено звериным оскалом, источает волю, напитанную жаждой мести. Уже от этого звероподобного рычания Корякина сковал страх, и он, в отчаянии вскрикнув, закрыл от беспомощности глаза.
Двое, что схватились с капитаном, всё никак не могли совладать с ним. И не совладали бы, не подскочи третий, тот, который бросил Корякина, не чуя в нём больше опасности. Капитан Белозерский что-то пытался вытолкнуть из себя: крик ли, ругань ли, выходило непонятное хрипение. Втроём капитана придушили быстро. Тишина обступила дорожную ветку через минуту-другую. Зеки сразу кинулись к подводе в поисках еды. Заворочался дед, его опять огрели по затылку. Всё это наблюдал старший лейтенант, боясь шелохнуться. Один из зеков кивнул на лежащего Корякина:
– Что не добил-то? Ух ты! – ему удалось с корточек разглядеть Корякина. Зек нервно хохотнул, испытывая необъяснимый внутренний подъём. Голос налился нехорошей ласковостью в предвкушении жестокой расправы. – Вот подфартило-то, Макар! Это же наш хлыст! Молоко на губах не обсохло, а туда же полез. Вша краснопёрая. Слышите, а душегубец-то краплёный? Обслюнявился весь. Точно хлыст. Щас мы тебя! Где пистолет?
Корякин даже не помышлял о сопротивлении, протянул табельное оружие зеку. Но пистолет очутился в руках другого, который мог бы всё решить раньше.
– Ша, Крапива! Мой трофей, моя корова. Сам с ей расправлюсь.
А дальше были минуты унижения, которые офицер НКВД старался не вспоминать. Он их вычеркнул из памяти. Заключённый, похоже, помнил об услуге, опрометчиво оказанной начальником лагпункта несколько месяцев назад. А с другого боку – не сохрани тогда ему жизнь чекист, кто бы сохранил ему жизнь здесь, сегодня, под покровом туманного вечера. В благодарность за это – заключённый не спешил расправиться с Корякиным. Всё тянул.
У судьбы свои адовы круги.
Наконец заключённый направил в лицо дуло пистолета. Всё те же пережжённые чернью глаза, бесноватый огонь в их глубине.
– Беги. Считаю до трёх.
Корякин, размазывая мокроту по лицу, встал и неуверенно, словно пьяный, побрёл по дороге. Он шёл, вздрагивая всем телом, давясь слезами и не смея остановиться хоть на мгновение. Через сотню метров догадался нырнуть в спасительную густоту ельника, совсем не понимая, что его уже давно потеряли из вида, что о его существовании беглецы забыли ровно тогда, когда он повернулся к ним сгорбленной спиной. До своего лагпункта старший лейтенант добрёл часа за три. Что тогда вело его в ночной непролазной тайге? Нет, не холод, а желание мстить за направленный в лицо пистолет. Это чувство душило, не давало покоя Корякину. А на вторые сутки беглецов поймали. И привезли в ближайший лагпункт, где «хозяйничал» Корякин.
– Фамилия? – спросил Корякин, уже ознакомившийся с делом Макарова Сергея Геннадьевича, всего-то на два года младше его и осуждённого по пятьдесят девятой статье за разбой. Судьба, допустив нелепость один раз, не стала испытывать себя вновь. Прежде чем табельный пистолет вернулся в родную кобуру, он выполнил свою работу: почти в упор, под сердце, всадил две пули в беглеца. Так, с пятнами крови на полушубке, брызнувшими из груди Макарова, он, после вечерней поверки, заставил три часа заключённых «держать» строй. После этого случая некоторые охранники, со скепсисом посматривавшие на «зелёного старлея», прикусили языки.
Тот давнишний урок начлагеря усвоил навсегда.
Глянул на часы. Стрелка безжалостно клонилась к десяти вечера.
– Дежурный! – крикнул майор, осенённый какой-то мыслью.
– Скрябина ко мне! – сказал он, едва завидев Скоропатского. В данную минуту не хотелось созерцать строевые выверты неуклюжего старшины. Лейтенант объявился минут через пять.
– Присаживайся! – нарочито свойским тоном обратился Корякин к лейтенанту, как только тот вошёл. Лейтенант присел. Майор несколько минут молчал, делая вид, что размышляет о чём-то сверхважном. Затем присел напротив на табурет и, глядя прямо в глаза Скрябину, спросил, не скрывая при этом раздражения и усталости:
– У меня к тебе один вопрос, как к офицеру, который по долгу службы обязан видеть и своевременно докладывать о малейших допущениях в службе… кого-нибудь из… из сослуживцев. Лейтенант, вы ничего странного в последнее время не замечали за начальником режима лагеря?
Скрябин молчал, но по глазам было видно, что быстро сообразил, к чему клонит майор.
– Почему мой приказ о том, чтоб по территории лагеря ходили только строем в несколько заключённых, часто нарушается?
– Никак нет, товарищ майор! Если кто-то и попадается, сразу в карцер определяем. Вчера двоих так посадили за нарушение внутреннего режима.
– Вчера посадили, а сегодня почему-то выпустили к обеду. Кстати, твоё дежурство было.
– Мне было приказано!
– Кем и какова причина освобождения этих двух заключённых? – майору Корякину было известно, что эти двое прибыли с последним этапом, принадлежали к числу ссученных, уже успели отметиться нарушением режима внутри лагеря. Однако к ним благоволил Недбайлюк, что очень не нравилось майору. Корякин хотел что-то ещё спросить, но не успел. Тяжёлый топот нескольких пар сапог набатом поплыл по коридору, гулким эхом докатываясь до стен кабинета начлагеря. Лейтенант Скрябин изменился в лице, вскочил с табурета, как ошпаренный. На лице майора отразилась досада; такой душевный разговор сорвался. Он всем корпусом обратился к двери.
– Разрешите доложить! – весь облик вошедшего капитана Недбайлюка: и лицо, и взгляд, и даже движения немного грузного тела, налитого упругой молодостью, выдавали недвусмысленно – случилось то, чего больше всего боялся начлагеря.
Из доклада выходило следующее: в четвёртой бригаде совершён массовый побег. Из двенадцати заключённых на деляне обнаружено только четыре трупа осуждённых, также четыре трупа конвойных, в их числе начальник конвоя прапорщик Тыжняк и один вольнонаёмный нормировщик – Бычковский, кстати, из бывших заключённых.
Майор тяжёлым взглядом уставился в окно. Непроглядная ночь властвовала над белоснежными далями.
– Поднимайте лагерь на поверку. А где лейтенант Сергеев? – майор имел в виду оперуполномоченного старшего лейтенанта Сергеева, замначальника по политчасти. Все знали, что упомянутый сотрудник всерьёз страдал алкогольной зависимостью: если его и найдут сейчас в рабочем посёлке, проку от него – что с козла молока.
– Сергеева вызвать, и всех из начсостава в особое распоряжение капитана Недбайлюка, – он неприязненно и остро посмотрел на Недбайлю-ка. – А мне докладывать по поступающей информации. Свободны.
Все вышли. Спустя минуту, взвыла сирена. Мгновение – и ночи не стало. Начлагеря выпил ещё одну рюмку, посидел некоторое время у стола, прислушиваясь к разноголосому шуму за окном. Телефон был под рукой, надо звонить с докладом о случившемся, но майор не торопился. Майор представил всю картину последующих событий: стало не по себе. Захлестнула болезненная злость.
Докладывавший капитан Недбайлюк не упомянул важную деталь: лицо прапорщика Тыжняка было особенно изуродовано.
Ночью поднялась метель.
Зеков продержали на плацу под пронзительно холодным ветром почти три часа. В бараки их вернули ближе к полуночи. Не все смогли уйти с места построения: двоих заключённых, потерявших сознание, унесли в фельдшерский пункт.
Глава 8
Ночь превратилась в вечность. Первое время за костром следил Огородников. Он, кажется, только для этого и выползал из полузабытья – чтобы нащупать несколько сухих веток и подкинуть их к коптящимся голо-вёшкам. Он и сам не знал, сколько так просидел: час, полтора, а может, всего-то минут десять. Потом провалился в сон, а скорее, это был обморок. Обморок, потому что и мозг, и тело потеряли связь с действительностью, и всё ему казалось не настоящим, не существующим. Если б не голоса, которые достигали его сознания с возрастающей назойливостью, разрывали ватную туманность над ним, вонзались иголками в тело, вонзались всё больнее и напористее. Наконец он смог размежевать веки. Его тормошили и говорили, тяжело дыша в самое лицо.
Тормошил его… Циклоп. Чуть поодаль сидел Жмых, удобно примостившись на пенёчке, уже очищенном от снега и сильно похожем на торчащий из земли зуб древнего ящера. Они не выглядели измученными и оголодавшими. Огородников начал приходить в себя. Отблески костра высветили сосредоточенное выражение лица Жмыха. Он словно сидел на берегу с удочкой и ждал клёва. Циклоп подкидывал поленья, посматривая пытливо на Сашку: одыбает, не одыбает?
Огородников полностью очнулся, инстинктивно пошарил рукой сбоку, ища автомат. Пальцы нащупали жалящий холодом металл круглого диска – патронника. Если пальцы чувствуют холод, значит, не всё так безнадёжно! Огородников привстал. Вот теперь он вынырнул из дурмана, снял рукавицу, обтёр лицо снегом, сильно пахнущим дымом. Рубец от шрама на левой щеке вздулся, побагровел, отчего лицо Огородникова вмиг изменилось: тяжёлые морщины-бороздочки иссекли лоб, скулы, подбородок.
Ветер как будто бы изменил движение невидимого хоровода: гудел по-прежнему упруго, с неменьшей напористостью, но где-то в стороне, за сопкой. Небо низкое, пугающе чёрное – и это их спасение. Если б вызвездило, мороз вцепился бы мёртвой хваткой во всё живое. Кружились лениво снежинки. Циклоп расшевелил костёр. Искры метнулись вверх, вытягиваясь дымчатым раструбом в ночь. Тут Сашка заметил, что Циклоп растапливает снег в котелке. Откуда котелок? Выходит, с собой принесли! К чему такой подарок?!
Сразу захотелось пить. Нестерпимое желание пульсировало по венам, учащённо заставляло биться сердце. Сашка потянулся к котелку.
– Погодь, фраер, – Циклоп подцепил палкой котелок, протянул солагернику, морщась от боли в правой руке.
Позже Огородников узнает: раны от укуса на руке Циклопа за сутки распухли до страшной синевы, ещё выяснится, что в плече застряла шальная пуля, скорее, направленная из автомата конвойного. Зек таял на глазах. Идти дальше он не мог, тащить никто не будет – это даже не обсуждалось – единственный выход: сдаться на радость краснопогонникам. Беглых обычно за доставленные хлопоты розыскники убивали на месте. Но шанс, что оставят в живых при определённом раскладе, был. А это означало, что отправят в лазарет, а там уж вор найдёт возможность выкарабкаться.
Охота за ними вот-вот начнётся. Остались считанные часы. Далеко уйти в таком состоянии Циклоп не сможет. Это стало ясно в первую же ночь побега. Михась долго приглядывался к исстрадавшемуся уркагану, прикидывал и так и этак, в конце концов не выдержал:
– Поутру вернёшься до фраеров, откормишь их. Жрачку дадим. Остальное Казань объяснит.
Казань – это Вовка Казанцев, который перебравшись в недалёкую от Тайшета деревню фасонил то под местного, то под вольнонаёмного, и у него это неплохо получалось: прожил почти три месяца, исхитрился не привлечь к себе внимания местных жителей, подготовить побег. А в здешних краях, стоит отметить, появиться незамеченным и исчезнуть также считалось практически невозможным. Неспроста, выходит, Казанцев смолоду любил театр. В воровской среде умение перевоплощаться и выкидывать фортели – важный атрибут для выживания. А Казань мог и причём любил изобразить потерянного монархиста, страдающего интеллигентными манерами, мог перевоплотиться в сурового представителя власти, очень любил представляться людьми научных профессий, благо, воспитание и начитанность позволяли. Родители Казанцева были учителями, дед профессор, жизнь загубил ради науки. Революция перемолотила их род. Владимир Казанцев к шестнадцати годам – исстрадавшийся самовлюблённый и очень ранимый юноша, не нашёл лучшего выбора для себя, как прибиться к воровской шайке. Ему почему-то думалось, что так он больше навредит тем людям и той системе, которая истребила его семью. Дед умер от голода и от нервного истощения в двадцать шестом году, отца вывезли за Волгу в тридцатом, как сочувствующего белогвардейскому движению и не принявшего советскую власть: больше его Владимир не увидит; мать умерла через год после всех этих событий. Володя узнал о смерти матери, будучи в следственном изоляторе; попался на первой краже. Ему тогда шёл семнадцатый год.
К двадцати восьми годам Владимир уже стал вором-рецидивистом, сколотил свою банду, потом встретился с Михасем, нашлись общие интересы. Стали подельниками. Столичные магазины с драгоценностями считались их профильным ремеслом. Но Казань, к удивлению многих из воровской среды, пошёл дальше; чтоб не расширять круг малочисленной банды, освоил нелёгкую «профэссию» шнифера*. Их долго не могли взять. Поймали в Ростове. В середине тридцатых. Михасю как главарю банды навесили статьи тяжёлые, разбойные, остальным дали сроки поменьше. Казанцев получил вольную раньше всех и, конечно, не забыл крестничка – лихие дела, как выяснилось, иной раз роднят сильнее кровных связей…
Казань обстоятельно разъяснил, в чём состоит роль на данный момент Циклопа. На самом деле воры сбили привал не так уж далеко от стоянки отставших беглецов. Ночью они наблюдали то разгорающийся, то затухающий костёр. Дождались утра. Циклопа – решили так сообща – сопроводит Жмых, потом вернётся к своим.
Вот и сидели в данную минуту уркаганы подле Огородникова, наблюдая безрадостную картину. Метель укатилась в ущелье, оставив лёгкую морозную круговерть. Близился рассвет. Однако Сашке-пулемётчику так не казалось. Он находился во временной прострации: что открыты глаза, что закрыты, без солнечного света часы сплющились в единый временной отрезок. Дышится, и ладно!
– Дай ему хлеб, – не сдержался Жмых, швырнув к ногам Циклопа тощую котомку. В котомке несколько кусков чёрного хлеба, немного подсыревшего, пропахшего костром, но не перебившего запах плесени, ещё в замусоленном мешочке, туго стянутом верёвочкой, прощупывалась какая-то крупа. И шмоток белого пахучего сала, бережно обёрнутого тряпицей – настоящее сокровище для зека. Циклоп отрезал тонкий пластик, наверное, так он резал сало дома, протянул с куском хлеба и отвернулся: Огородников выглядел и жалко, и безобразно. Отвернулся не из деликатности: качества подобного рода вряд ли имелись в характере вора. Просто ему, и наверняка Жмыху, было очень знакомо то невыносимое чувство голода, когда человеческая воля превращается в труху, когда животные инстинкты овладевают сознанием полностью, и оскотинившееся существо, ибо от человеческого уже ничего не остаётся в нём, продолжает двигаться, гонимое только одним желанием – раздобыть пищу.
Циклоп знал, что такое голод: первый раз он чуть не умер в пятнадцатилетнем возрасте: половину деревни, где он родился и рос, раскулачили и вывезли неизвестно куда; продразвёрстка многие семьи оставила без хлебных припасов. В Поволжье начался голод. Осень выдалась ранней и неожиданно холодной. Про отца он ничего не знал, а вот мать уехала на заработки в Пензу и пропала. Тогда умер, ещё не совсем старый, его дед: младший брат умер накануне нового, тысяча девятьсот тридцать третьего года, а он спасся случайно – ошалелые обозники, ехавшие с каким-то «партийным заданием» мимо их деревни, увезли его без сознания в городскую больницу. Тогда он ещё был Витькой Шамлыгой, курносым, светлолицым и светлоглазым парнишкой.
Несмышлёный был, многого не понимал, обиды прощать никак не умел, даже если ноготком почувствует обиду – пока не выжжет нудящую боль каким-нибудь мстительным поступком, не успокоится. Случись так, что в Пензе он узнал одного из молодых комиссаров, который нащупал мешок с зерном в их амбаре. Комиссаров хоть и много было, но этого он запомнил на всю жизнь. Не сказать, что Витька был отчаянным подростком, но в тот день ненависть замутила рассудок напрочь. Он подкрался к парню со спины и дважды со всей силы ударил того ножом. Не учёл Витька одного – не было на ту минуту в его мальчишеских руках ещё силёнок. Да и духом был ещё слабоват. Комиссар, наверняка, остался жив. Перепуганный Витька, боясь быть узнанным и пойманным, с подростковой ватагой принялся кочевать по области. Домой возвращаться боялся. Да и был ли на тот момент у него дом? Голод и ежеминутная близость к нелепой гибели надолго стали его попутчиками. Так и колесил целый год по крупным городам беспризорником; пока не поймали на одной из ростовских улиц. Советская власть обласкала детдомовским приютом, но Витька мечтал вернуться домой, в деревню. Всё чаще во сне стал видеть мать; ему представлялось, что она вернулась, живёт одна. И ждёт, когда объявится он, старший сын. Ей соседи, наверняка, рассказали, что он остался жив. Он всё делал поначалу для того, чтоб его выгнали из приюта; пропускал уроки, с однокашниками частенько дрался, в культурно-воспитательных мероприятиях не участвовал, с преподавателями огрызался. Учился Витька слабо да и не до учёбы было ему в ту пору, и проку от этого непонятного дела он никакого не видел. То ли беспризорная безрассудная жизнь заразила его помыслы, то ли и впрямь порода в нём сидела бесприютная, но его тянуло в подворотни, как тянет бездомную собаку к мусорной свалке. Шамлыге всё казалось, что в подворотне воздух насыщенней и злее. Витька стал бегать на рынок. Детдомовской кормёжки всё равно не хватало, и тогда, чтоб не умереть от голода, стал воровать. Первое что он украл… кусок чёрного, застывшего на морозе хлеба. По совести говоря, воровал-то один хлеб. Это потом уж… До дома он так и не добрался, да и черты матери с годами размылись.