– Ближе к Вихоревке на вёрст десять, наверное. Там одних политических уже сгуртовали, – уточнил устало Шустов.
Недбайлюка радовал тот факт, что этап в основном состоял из зеков, осуждённых по пятьдесят восьмой: всего три повторника* 2, столько же бэбэковцев*; бытовиков и уголовников кот наплакал, а бубновых* – всего один. Недбайлюк с интересом пролистнул дело «бубнового» и не только потому, что так полагалось по инструкции; эта уголовная каста с некоторых пор стала вызывать у капитана простое житейское любопытство. Раньше, ещё до работы в органах, уголовники подобного рода, представлялись ему отпетыми головорезами, очень ограниченными и озлобленными, уж точно не склонными к людским нормальным чувствам. Каково же было его удивление, когда, столкнувшись уже в лагерях с уголовниками высшей касты, он пришёл к выводу, что во многом насчёт них ошибался. Всё оказалось сложнее.
На фото некто Лукьянов выглядел неприглядно: это был вор-рецидивист, чья тюремная биография начиналась ещё с царских времён, а далее старший лейтенант читал длиннющий «послужной список», где лихие разбойные нападения на заводские кассы и банки купеческих магнолий чередовались с мелкими грабежами уже советских торговых прилавков. При царе – один срок, трое покалеченных; при советской власти – три срока и почти два десятка трупов. Шестьдесят семь лет! Матёрый дядя! Недбайлюк развернул дело к Шустову, ткнул пальцем в фотографию:
– Есть такой, – кивнул Шустов, пережёвывая кусок хлеба. – На пересылке вёл себя тихо, в дороге тоже. Среди блатных – непререкаемый авторитет.
«Серьёзный дядечка. мокрушник. в ближайшее время надо приставить за ним уши», – размышлял Недбайлюк, внимательно слушая начкара.
– Да, волну по дороге не гнал, – продолжал Шустов, когда его конкретно спросили про блатарей. – Держались кучкой своей, как обычно. Их там всего-то четверо серьёзных, ну и примазанных, по-моему, уркаганов пять. Они и на пересылке, судя по отчётам, не шумели особенно.
– Конечно, сейчас для них, вообще, времена пошли не сахарные, – заговорил Канашидзе, ясно выделяя свою бесхитростность в кумовских расчётах. Он потянулся к бутылке, но увидев осуждающий взгляд Недбай-люка, передумал: – Свора между ворами началась не шутейная. До резни доходит. Слыхал? К нам, так сказать, по обмену опытом с Дальнего Востока скоро отправят целые отряды «перевоспитавшихся».
– Не знаю толком насчёт этой заварухи ничего. Говорят всякое. Но у нас в лагерях всё тихо! Воры сами по себе, работяги сами, – сказал Шустов, украдкой глянув на отставленную в сторону бутыль самогона. Он сейчас гадал, оставят ли ему причитающийся стакан на ночь для сугрева или всё сами выхлебают, паразиты.
Похоже, эта думка настолько заняла начальника конвоя, что по его лицу всё стало понятно Недбайлюку. Начальник режима, хмыкнув, вернул бутыль на стол. Выпили, как положено, на посошок. Канашидзе заметно осоловел. Шустов, понимая, что в разговоре уже цепляться не за что, поднялся. Не слишком хотелось выходить из натопленного помещения, но служба требовала. Подчёркивая груз ответственности, дескать, за всем присматривать требуется, Шустов вышел наружу.
По времени прикинул верно: этапников загоняли в карантинный барак. Некоторых обессиленных, среди них и тот, что свалился в пред-зоннике, поддерживали зеки, в ком ещё находились силы для благородных поступков. Один, видимо, совсем дошёл. Начал заваливаться на бок. Его подхватили, возле самых дверей барака, таких, как правило, не бросают – хуже может обернуться. Откинет дух, заставят снова на поверку строиться. Им то что? А вот у зеков уже сил нет. Доходяга еле ноги переставлял.
Может, уже волокли с остановившимся сердцем. Но, похоже, нет, выдюжил! Вон ногу подтянул, ступил, опять ступил. Последние спины исчезли в проёме сеней. Овчарки постепенно утихли. Установилась долгожданная тишина над лагерем.
Шустов закурил, мечтательно-добродушное выражение застыло на его лице. Он представил, как сейчас, прежде чем разлечься в тёплой постели, съест добротную порцию каши, обязательно с мясом, выпьет стакан, а может, и два крепкого самогона и уснёт. Он так надеялся, что во сне увидит тёплые края, откуда родом, равнинное колосившееся поле и славную девушку Галину, которая обещала ждать его ровно столько, сколько понадобится. Письмо и фотографию девушки Гали начкар всегда носил с собой.
Значение слов и выражений, отмеченных *, приводится в Словаре в конце книги.
Глава 2
На утреннюю поверку вывели с опозданием. Подгадали так, чтоб лагерь выглядел безлюдным: только лагерная обслуга и силуэты стрелков на вышках. Очевидно, перестраховывались. Нынче в лагерях было неспокойно.
Небо, истёртое белёсыми рассветными полосами, давило вселенской пустотой. От земли клубилось морозное марево, уплывало куда-то вверх. После переклички объявили, что весь день продержат в карантинном бараке; через тридцать минут завтрак, потом баня, медосмотр и прочее…
Когда старшина Скорохват – долговязый, опухший, с тяжёлым угреватым носом – заикнулся про баню, никто в строю радости не выказал. Все ещё находились под впечатлением кошмаров от холодного, как могильный склеп, барака, куда их загнали ночью. Единственная печь, бесхитростно слепленная из железной бочки, топорщилась почерневшим валуном посередине, но нескольких охапок дров, брошенных возле неё, едва хватило на пару часов. Скоро холод вновь полез из всех щелей. Как ни расходовали дрова экономно, стараясь растянуть жар до утренней побудки, всё равно в эту ночь двое умерли во сне, с десяток уже не смогли подняться без помощи солагерников.
Незадолго до побудки дверь барака распахнулась. Дежурный старшина через порог переступать не стал: из барачной полутемноты дохнуло не только тяжёлым запахом, дохнуло смертью. Забродивший рассвет вырисовывал лишь силуэт старшины, глаз не видно, лицо прячется за отворотом полушубка, не человек – призрак.
Неожиданно высоким бабьим голосом дал команду надзирателям принести два ведра воды, дров, напоследок предупредил:
– Через пару часов выведут на завтрак.
– Может, трупы вынести, старшина?! Несподручно как-то тесниться на одной шконке* с покойниками, – выкрикнул тот самый сиделец, что барак назвал «домом». Лицо его немногим отличалось от лиц умерших, отличие – вздрагивающие, почти прозрачные веки, словно ширмы-ставни, прикрывающие одичалые навыкате глаза.
– О живых думайте, дюже грамотные! И не бузите, а то мигом на плац выведу, – спокойно, как на базаре, отбрехался старшина.
– Вот за живых и просим! Здесь доходяг много. До столовой точно не дотянут. Может, хельшера? – спросили из темноты охрипшим голосом.
Старшина-призрак сделал вид, что не расслышал: он отодвинулся из сеней наружу, пропуская надзирателя с наполненными вёдрами. Во всей его неторопливости подчёркивалось презрение к заключённым. Старшине, поди, грезилась тёплая лежанка да наваристый борщ. Такому докучать просьбами, что у месяца просить тепла! Второй, худой долговязый, надзиратель занёс охапку дров. Несколько заключённых немыми тенями отделились от стен барака и угрюмой, устрашающей волной двинулись к нему.
– Этого же нам не хватит! – вскрикнул кто-то обречённым голосом.
– Дайте ещё пару охапок, передохнем ведь все, – увещевал в глубине барака другой голос, эхом рассыпающийся по закуткам барака.
– На дрова ещё не заработали, – осклабился надзиратель с лицом только что разбуженного буддиста и усмехнулся. Он забежал в барак всего на секунду, без особого рвения, умело пряча за непроницаемым лицом прилипший страх, уже поставил вёдра с водой и собрался тонкой змейкой выскользнуть, поскольку барак должны были вот-вот закрыть. Но к нему подскочил зек, немолодой, средних лет, схватил за кисть руки, что-то заговорил негромко, оборачиваясь иногда и указывая взглядом вглубь помещения. В раскосых глазах татарчонка-надзирателя промелькнули озадаченность и испуг: он выслушал внимательно и вышел.
Подошёл к старшине. Арестанты ловили фразы негромкого разговора между старшиной и татарчонком. Старшина спокойно выслушал, кивнул головой, татарчонок мигом исчез. Ветер гулял в дверном проёме. Прошло минут пять. Татарчонок вернулся, с ним ещё один: принесли добротные охапки дров. Дверь, вырывая из петель царапающий скрип, закрылась.
Как только затопили печь, по бараку поплыл удушливый смрад, однако тепло было важнее – терпели. Лёгкий иней с барачных дощатых стен по углам и на стыках исчез, отовсюду потянуло сыростью. Многие лежали на двухъярусных нарах, не раздеваясь. Зеки, кто с проклятиями, кто с молитвами, кто вообще молчком сидели в бараке, пытаясь забыться во сне.
Так прошла первая ночь этапников на новом лагпункте. Утром следующего дня им объявили о бане. Опытные зеки знают, что такое баня на зоне. Сплошная фикция, галочка для отчётов. Все лагеря – это братья-близнецы, и не бывает такого, что здесь хорошо, а там плохо. Лагерные бани – душевные и телесные мытарства, и все эти «дезинфекционные процедуры» – очередная, ловко замаскированная возможность вволю поиздеваться над заключёнными.
– Вы что, ублюдки? – гаркнул Скорохват притихшему строю зеков. – Мы им баню подготовили, а они даже счастья не кажут. Первая шеренга, шаг вперёд!
Колонну выстроили по трое: старшина рычал всё злее и громче, подгонял угрюмых зеков, иной раз не жалея тумаков для арестантов, уверенный, что только так можно ускорить процесс. С ближайшей вышки стрелок, напоминающий огромную нахохлившуюся птицу, высунувшуюся из гнезда, с любопытством наблюдал за построением.
В числе первых повели Сашку Огородникова. Рядом идущий заключённый пошутил:
– Повезло, каторжане, хоть мыло достанется.
Баня оказалась на взгорке, почти сразу за бараком, где провели ночь. Предбанник – человек на двадцать, а их запихали в два раза больше. Одежду снимали молча, скидывали узлом в узкое окошко на прожарку от вшей и грязи. Полутемно, скользко, полы холодные, два ушата тёплой, один холодной воды; мыло – один кусок на несколько человек, если прозевал свою очередь, то можешь и без мыла остаться. Сам виноват. За слабого сильный думать не будет.
Буквально через полчаса непросушенное тряпьё банщик выкидывал в то же окошко общей охапкой обратно. Как крест устанавливают на могилу, так на измождённое тело зека возвращались сырые арестантские обноски. В предбаннике запах въедливый, пропитанный чем-то кислым. От тесноты дышится тяжело, распаренная сырость тянется отовсюду. Кто уже оделся, не торопятся на выход: всё равно здесь жизни больше, чем за дверью.
Притулился в углу и Сашка Огородников, тридцати лет от роду, в последнее время всё чаще откликавшийся на Сашку-пулемётчика. Огородников – светло-русый, синеглазый, без лишней растительности на молочно-белых скулах, всё в его простоватом лице блёкло, невыразительно, только надбровные дуги немного тяжелее обычного, отчего кажется, что он вечно хмур и даже разозлён. На левой щеке приметный шрам: зацепило гранатным осколком. Ростом хоть невелик, но плечи, руки, стан ещё хранили, несмотря на второй год срока, дикую, свирепую силу. Чувствовалось – предки Огородникова всласть погуляли по бескрайним просторам Руси-матушки.
Сашкой-пулемётчиком он стал после событий в сорок пятом. Думал, прилипло на время, оказалось, на всю жизнь. На первой пересылке сокамерники поинтересовались его именем, Сашка возьми и назовись так, как окликали его в самые последние недели войны.
Его дивизия стояла на окраинах Берлина. Взвод, в котором Огородников дослужился до старшины, получил задание занять на крупном дорожном перекрёстке высотное здание и лишить фашистов манёвренности до подхода танковой части. Задание, показавшееся несложным и не таким ключевым для Сашкиных однополчан, через час стало решающим для всей наступательной операции. Поначалу немецкое командование не придало этому направлению особого значения. Когда увидели свой просчёт, вынуждены были несколько сот эсэсовцев бросить на захват именно этого здания, где расположились три пулемётных расчёта Сашкиного взвода. Больше часа шёл неравный бой. Из взвода выжили несколько солдат, среди них Огородников.
Обещанную Звезду Героя, к которой представил по спискам комдив, не дали, а вот в сорок седьмом, когда заступился за председателя в родной деревне, срок впаяли в три дня по пятьдесят восьмой статье, пунктам седьмому и одиннадцатому. А заступился в горячке на совхозном собрании за председателя, перед приезжей областной комиссией: мол, не враг вовсе председатель, да и мы не хуже других, просто указы идут сверху какие-то дурацкие, один противоречит другому, не дают голову поднять да на ноги встать покрепче.
Председатель был из местных, в сорок третьем году вернулся с войны изувеченный: ногу оторвало миной. Признаться, не шибко-то рвался в руководители, но что поделаешь, – назначили. А партийному быть в отказе – уже считай, голову на плаху положил. Короче, не председательство – каторга. Потом по болезни снимали, ставили нового – моложе да побойчее на язык. И что самое обидное – все пришлые. А им что? Посидят месяц-другой, покомандуют и, как созревшая редиска по весне, ловко перебираются в другое кресло другим начальником, добавляя к умирающему хозяйству кучу новых проблем. Опять собрание, где опять в правление выдвигали бывшего председателя. Всё бы ничего, мужик с головой, может, справились бы всем селом, если б давали жить по уму, а не по разнарядкам всяким, в коих председатель разобраться неделями не мог.
Закончилось всё тем, что на очередную посевную зерна не оказалось: всё для плана по осени выгребли, оставив закрома пустыми, даже мыши разбежались. Сажать было нечего, значит, и собирать нечего. Поля остались незасеянными. Вот и вступился Сашка за председателя, не один, конечно, ещё с несколькими односельчанами. Но глотку драл больше всех, потому, видимо, и запомнился кому-то из приезжей комиссии. Сашка в ту пору, стоит отметить, ещё пребывал под гнётом фронтовых воспоминаний, всё не мог надышаться радостями жизни, частенько выпивал и выпивал, признаться, крепко. Иногда его заносило: мог несколько дней провести в пьяном угаре. Родные – матушка и младшая сестра – пока терпели, понимали, что многое пережил Сашка на фронте, жалели, полные надеждами, мол, погуляет ещё немного и возьмётся за ум. Вот на том-то собрании Сашка в сердцах да под хмельным дурманом и наговорил лишнего.
За Огородниковым и председателем приехали ночью на двух чёрных воронках, больше в деревне никого не тронули. Лейтенант в форме НКВД во время обыска скомкал небрежно парадный мундир Огородни-кова, скинул на пол. Сашка распалился, поднял китель и ткнул орденами в восковую рожу чекиста. Лейтенант небрежно посмотрел на всё это и сплюнул. О судьбе председателя Огородников узнал через год, сидя в Ангарлаге. Тот, видимо, отчаявшийся вконец и уже не верящий ни в какие праведные суды, на одном из пересыльных пунктов инсценировал побег. С костылём под мышкой, в дождливое осеннее утро. Конвоир пристрелил арестанта с близкого расстояния. Стрелял, наверняка, больше из жалости, чем из ненависти. Так, во всяком случае, рассказывали Сашке-пулемётчику. Может, оно было всё и не так, но отчего-то хотелось принимать только такую версию.
Наконец забряцал снаружи засов.
– Ну что, говноеды, пропарились? – гаркнул Скорохват, всей своей разъевшейся наружностью выказывая откровенное презрение к арестантам: – О! А чё не бачу благодарностей? Як известно, после пару свежего особливо тянет на трудовые подвиги! Все выходь на построение!
Выстроившись в колонну по трое, арестанты угрюмым молчанием отмежевались от словоблудия старшины: в лицах каждого – ненависть, в походке – усталость, в глазах – тоска. Старшина весёлым глазом смотрел на молчаливую серую массу арестантов. Потом что-то изменилось в его лице. Какая-то горькая дума тенью легла на обвисшие щёки. Он негромко скомандовал идти в барак. Всю дорогу молчал, утаптывая грузным телом раскисшую землю.
Глава 3
После обеда начался медосмотр. Эта процедура для арестантов означала следующее: каждому присвоят категорию трудоспособности, которая определит будущее заключённого. Когда Сашкина группа вернулась в барак, следующая часть арестантов отправилась в баню. Вошли три надзирателя, не спеша отгородили с правой стороны у самого входа выцветшим куском брезента угол, предварительно разогнав оттуда всех заключённых. Вальяжная сытость надзирателей никак не вязалась с лагерным бытом, где хозяйничали голод, болезни и смерть. Отчего и вся процедура медосмотра напоминала плохо поставленный спектакль.
Общая арестантская масса расщепилась уже на отдельные кучки: группировались в основном по землячеству или по интересам, как, к примеру, бывшие военные, которых объединяло фронтовое прошлое… На данном этапе фронтовиков оказалось всего трое: Огородников, Мальцев – южанин из Ростова, лет на пять старше Огородникова, и Мургалиев – немолодой, с пожелтевшим пергаментным лицом узбек. Расположились они посередине барака, на верхних нарах. В разговоры вступали редко, каждый думал о своём. А какие думы у арестанта? Во сне – про еду, наяву – тоже про еду, и всё это подгоняется неугасаемым желанием отыскать такое место, где можно согреться.
Сноровистые надзиратели выставили за ширмой лавки, получилось вроде нескольких отдельных кабинетов, лишь визуально определявших огороженную территорию.
Перед приходом врачей затопили печь. Многие жались к печке. Огородников слез с нар, попытался протиснуться к теплу поближе. Удалось, но не сразу. Затопили вторую печь, что стояла почти в самом конце барака. Там сидели стайкой, так называемые на зонах, «блатные». Огородников ещё на этапе обратил внимание на эту группу: костяк состоял из четырёх человек, несколько развязных зеков крутились возле них, стараясь примазаться к ним по-серьёзному, но Лука – все уже знали погоняло* авторитетного вора – не спешил с ними корешиться*.
В барак вошли двое мужчин в белых халатах. Сразу исчезли за ширмой. Чуть позже к ним присоединился третий – фельдшер. Медосмотр начался. Постояльцы барака заметно оживились. Многие принялись делиться хитростями, с помощью которых можно получить низкую категорию по здоровью, что гарантировало более лёгкий труд. Возрастные сидельцы, а таких было немного, только усмехались. Выкрикивал фамилии помощник санврачей. Вот наконец выкрикнули Огородникова. Он зашёл без волнения за ширму, полностью полагаясь на удачу. Фельдшер, что поближе и моложе, потребовал мягким баритоном раздеться.
– Быстрее, быстрее, молодой человек! Вас много, нас мало, – заговорил не совсем внятно фельдшер и, выглянув наружу, выкрикнул новую фамилию. Потом также быстро дал указания надзирателю-помощнику, чтобы подошедший заключённый у порога уже начал раздеваться. Фельдшер спрашивал, не скрывая раздражения и недовольства, но взгляд был, напротив, спокойный и бесконечно усталый.
– Есть на что-то жалобы? Чем болели в детстве? Так и запишем: корью, ага, ещё свинкой.
Второй врач выглядел старше на добрый десяток лет. Он прощупывал гениталии, ничуть не испытывая при этом неловкость; чёткими выверенными движениями быстро, словно пианист, пробежал пальцами по всем интимным местам, тронул филейную часть ягодиц, на ощупь определяя физические возможности заключённого. Огородников не сомневался: ему выдадут первую категорию. С такими мыслями он прошёл на своё место.
На нарах лежал Мальцев. Узбек, ссылаясь на плохой слух, пристроился ближе к перегородке, боясь не расслышать своей фамилии, когда её выкрикнут. В его спокойных чёрных глазах тлела слабая надежда, что ему присвоят низшую категорию трудоспособности. Учтут пятидесятитрёхлетний возраст, поразятся доходной худобе, потом обязательно вычитают в справке, что он воевал и был тяжело ранен в грудь. Всё это не останется без внимания врачей. А это был единственный шанс вытянуть свой «червонец» и вернуться на родину. Каких-то три месяца назад ему ещё снилось солнце, родное небо, тихий кишлак; ему ещё помнились запахи степного ковыля и сухого ветра.
– Бедолага наш узбек, – заговорил негромко Мальцев, постреливая взглядом по сторонам, – не подслушивает ли кто. – Всё думает, что завтра объявят, извините, мол, вас посадили по ошибке. Господи, сколько таких дураков здесь сидит! Ты бы послушал, Сань, охренел бы. Для них гуталин*, как икона… Чё, мошонку прощупали? – уже не без иронии спросил солагерник.
Огородников неопределённо дёрнул плечами. Он желал сейчас одного: лечь, не чувствуя прохлады от голых досок, и забыться. Хотя бы на какое-то время.
Мальцев ещё о чём-то рассуждал вслух, когда Сашка, едва уткнувшись головой в спелёнатые руки и натянув плотнее ушанку, провалился, как и мечтал, в короткий, но, главное, глубокий сон. Во сне он вдруг увидел белые женские руки, они прикасались к его груди, плечам, и ему стало несказанно тепло от этих нежных прикосновений.
Ночью напротив лежанки Огородникова поднялась драка: кавказцы сцепились с «хивниками»*. Толком Сашка не понял причину затеянной потасовки. Зеки на новом месте так же, как и в других лагерях, сходились по общепринятым принципам, на самом-то деле очень понятным и немудрёным. Заключённых объединяли либо национальность, либо землячество, либо принадлежность к какому-либо роду деятельности и, что в меньшей степени, родственные взгляды или родственные судьбы. И эти простые истины прижились по всем лагерям.
Он понимал: если держаться куриями, тогда шансов выжить в жестоких гулаговских условиях появляется несравнимо больше. Но, правда, в минуту серьёзных передряг отсидеться в стороне явно не получится. На пересылках он несколько раз становился свидетелем того, как сидельцы одной группировки сталкивались с сидельцами другой. Часто всё заканчивалось поножовщиной.
Тогда-то Огородников и сделал вывод: нужно иметь свой костяк, группу. Но вот с кем? Мальцева и Мургалиева Сашка пока в расчёт не брал: неизвестно, как их распределят, да и трудно в новом лагере сразу заиметь вес, чтобы с тобой считались. Надо искать среди здешних сидельцев фронтовиков. С такими думами Огородников уснул: разбудили приглушённые крики.
По бараку будто катилась океанская волна, с шумом втягивая в смертельный водоворот случайных людей. Бандеровцы наседали ростом и количеством, кавказцы отвечали отчаянной смелостью, данной им от природы.
Дежурный по бараку кинулся к закрытым дверям – на малейший шум изнутри часовой вышки обязан поднять тревогу. Не принимавшие участия в драке быстро сообразили, чем обернётся затеянный шум. Дежурного перехватили у самого порога. Но уже видно было – к первому дежурному на помощь бросился второй: в лагерях суточную вахту всегда несли по двое. Барак утробно загудел. Кто-то из блатных заговорил негромко, стараясь своим авторитетом погасить пыл сцепившихся зеков; если сейчас поднимут тревогу, запросто выгонят всех на плац и придётся там бодаться с морозом, чёрт знает сколько.
Этот аргумент утихомирил всех. Постепенно страсти улеглись. Сашка задумался на предмет того, что первым делом надо будет в новой бригаде – куда его кинут, он ещё не знал – отыскать фронтовиков.
«По-другому здесь не выжить. А если фронтовиков нет? – терзал он себя тревожными мыслями. – Тогда собирать всех сибиряков вокруг себя. Думаю, тут таких немало».
Глава 4
На исходе вторых суток в барак ворвались надзиратели, с ними старшина Скорохват – так начался шмон. Уже который по счёту. Этапники настороженно притихли.
Надзирателей было шестеро, что позволило им вести досмотр одновременно в разных углах барака. Старшина переходил то и дело от одной пары надзирателей к другой. Всё подозрительное выкидывалось на середину коридора. Но таковых вещей у заключённых не было. Многие имели при себе фотографии, прочие безделушки, связывающие их с прошлой жизнью. Изъятие фотографий надзирателями считалось высшей формой изощрённого издевательства, но такое случалось редко.
Один надзиратель ощупывал одежду на арестанте, второй перетряхивал лежанку. В обоих случаях требовалась недюжинная сноровка. На всё про всё – пять-семь минут.
Функции надзирателей и десятников во всех лагерях выполняли заключённые. Статьи у них были соответствующие – бытовые. Так называемая лагерная «аристократия» жила в отдельном бараке.
Быстро добрались до Сашкиного ряда. У того, что ощупывал нижние нары, руки – под стать гибкому сухожильному телу: запястья тонкие, пальцы лёгкие, вёрткие, существуют словно сами по себе и проявляют небывалую сноровку и виртуозность. Он, наверняка, был карманником. На воле любая баба сомлела бы от таких прикосновений.
– Тебе бы не шконку тискать, а пианино… такими-то ручонками шаловливыми, – заметил кто-то из другого ряда.
Огородников равнодушно созерцал, как ощупывают его вещи. Его телогрейка вертелась в цепких лапках шустрого надзирателя. Пусто!
Второй продолжал ползать то под нарами, то вдоль стенки. Не найдя ничего и не теряя времени, они перешли дальше. Огородников поднял с пола свои пожитки. Рядом присел Мальцев: