Берегитесь! Миська! Есть там еще горелка?
Подал ему Каминский бутылку; старик выпил.
Плюнул, губы утер рукавом.
– Хорошо! давай еще!
Выпил еще.
Отнял бутылку ото рта и заворчал: Берегитесь, берегитесь, сынки! Завтра поутру и мы там можем быть. Ха!
Опять отпил. Лицо его покраснело, огромные, выпуклые глаза около кривого носа словно разбухли от блеска, узкие, продолговатые, опущенные в углах губы начали дрожать.
– Гей! Сынки! Хозяева! Тепло вам! Баба постель греет! Гей!
В голове у него начало мутиться.
– Эх! Не бывало на свете других таких молодцов, как Лущики Яркие… Зарево устроили раз такое, что все небо горело… Эх!
Лущики Яркие!.. Эх!.. Хоть одного бы из них в Грубое пустить, к сынкам, к хозяевам… Баба постель греет… Вот бы светло было!..
Вдруг он вскочил.
– Иду!
– Куда? – спросили товарищи.
– В Грубое!
– Зачем?
– У детей ночевать. Будьте здоровы, люди мои.
И прежде, чем те успели оглянуться, он ушел. Захрустели ветки близ избы, зашелестела трава, и старик исчез в лесу.
Спит Каминский, спит Валя; глухая полночь. Зоська Моцарная (она около Заруцкого лежала: ребра у него стальные были) толкает его и говорит: Климек! Смотри-ка! Зарево, или что на небе? Да ведь не светает еще!
Смотрит Климек, говорит: Зарево. Горит где-то.
И заснул опять.
А Зоська Моцарная видела сквозь щели в крыше, как зарево росло и облило небо зловещим багрянцем, от которого меркли звезды.
– Лущиков Ярких поминал Нетопырь, – думала она, – и помянул. Где-то близко горит…
На другой день, когда уже совсем светало и Михал Каминский жаловался, что Нетопырь вчера всю горелку выпил, вдруг он появился в дверях разбойничьей избы. Казалось, будто распрямились его согбенные плечи; в глазах его горел огонь.
– Видели?! – спросил он, запыхавшись, но громким голосом.
– Здравствуй, крестный! А что нам было видеть?
– Ночевал я с детьми! Видели?
– Да как же нам отсюда было видеть?
А у Зоськи сердце дрогнуло в груди от мысли, которая у неё мелькнула.
– Зарево? – спросила она.
Старый Нетопырь торжественно кивнул головой и ответил: Зарево!..
А потом прибавил: Два хозяина, сынка, с дымом ушли!..
И тихо стало в разбойничьей избе, даже Михал Каминский широко раскрыл глаза, хоть он мало чему дивился.
– Поджег?!
– Ага! Зашел я к Ендреку, стучу в окно… – Кто? – я, отец! – иди к черту! – Иду к Яську, они там рядом. – Кто?
– Я, отец. – Ну тебя к черту, или к Ендреку! – был я там! – Ну, так убирайся к черту! – я уж дальше не пошел. Горелка мне тоже голову туманила. Эх, – подумал я, – не пойду я по воду ни к Стаську, ни к Кубе, ни к Яхимку, ни к Марине; я уж с вами останусь. Постойте вы, хозяева!..
А тут у меня в глазах Лущики Яркие – Юзек покойник, которого за среднее ребро в Микулаше повесили, и Сташек покойник – так и пляшут. Эх! Провели вы меня, безмозглые сынки, вы, старшие, когда я вам наделы оставлял! Взял я огниво, трут поджег. Загорелось в одну минуту!
Он повернулся от двери к долине и поднял руку.
– Хозяева! Нищие! Выгнали вы меня, – позоришь-мол нас ты, старый вор, разбойник! Сынки! Месть вам за то, что я мыкаться должен! Месть! Теперь будете от голоду дохнуть – хозяева, нищие! Погорельцы!
И он тряс сухой, костлявой рукой в сторону деревни, а глаза у него страшно горели и дрожали его узкие, продолговатые губы.
Тем временем Каминский натягивал струны на скрипку и бормотал:
– Все хорошо, крестный, только вот зачем ты вчера всю горелку выпил?.. Ничего не осталось.
* * *Потом пришел конец и самой избе.
Начали рубить леса под Кошистой горой, пастбища устраивать, избы строить.
Опустела разбойничья изба, никто её не чинил. Однажды осенью горный ветер сорвал и поломал крышу, стены после этого стали чернеть и гнить. Поросло все кругом всякой травой, и сквозь щели в стенах начали пробиваться зеленые, угрюмые листья лопуха, потом внутри стала расти трава и голубые, сапфирные цветочки. Мох, грибочки от сырости поползли по стенам и осеребрили их бледной зеленью. Расплодился около них ржавый, грустный щавель и темная, сонная крапива. низкие стены стали исчезать летом в густой траве, а зимой под сугробами снега – и с каждым годом все больше и больше. Горный ветер потом разрушил две стены, южную и западную; две другие рухнули через несколько лет под тяжестью снега. Лопух, трава, щавель, крапива, голубые и сапфирные цветочки, белые горные ландыши покрыли весной кучу бревен. Земля стала втягивать в себя гниющее дерево, и через несколько лет от разбойничьей избы не осталось и следа.
Осталась только память о ней, вместе с именами Лущиков Ярких, Косли Горного, или Гонца, Зоськи Моцарной, охотника Самка Зрячего, печального Яся и Терезы Слодычков, да старого Нетопыря из Грубого, который отомстил недобрым сыновьям.
О Марисе Далекой
Ясек славно на скрипке играл, да и песни складывал так, что днем с огнем такого другого не сыскать. Об его игре и песнях молва зашла далеко, знали его хорошо и в Марушине, и в Кравшове, и в Дянише, и в Костелисках… Бабы ведь так и льнут к людям, о которых слава по миру ходит; не даром говорят про таких: глазком подмигнет – с ума сведет. Ну, и к нему девки льнули, – и из баб не одна на него все глаза проглядела. Он и сам от них был не прочь, не дурак парень, да больше так все: с глаз долой, из сердца вон. Замуж за него богатейшие девки хотели, а он и в ус себе не дул, хотя у самого ничего не было, разве то, что получит за свою игру на свадьбе, или в корчме, а то заработает топором, пилой или рубанком, – на все был мастер. Уж такой у них норов, у музыкантов. Что им не по нраву – даром давай, не возьмут: а уж если понравится что – душу отдадут, хоть черту. И ничего с ними не поделаешь, что с твоим дурачком.
Немного Ясек небо коптил в той деревне, откуда был родом. Все шлялся, а особенно летом, когда стада в горы выгоняли, Везде его знали, – придет, сыграет, новым песням научит. И куда он ни придет, всюду его и девки, и бабы не то, что в губы, а руки ему целуют, на колени перед ним падают, как перед иконой. Такое уж он счастье имел. Да только сам он все больше смеялся над ними, и, хоть случалось и ему самому бегать за ними, а никто все-таки не знал, что у него на сердце.
А когда он, бывало, останется один, так что никто его не слышит, высоко ли в горах, глубоко ли в лесах, – сейчас вытащит скрипку из-за пазухи, заиграет, затянет песню на особый лад, как в Татрах поют, по деревням… Так поется она:
Я хожу, хожу по скалам, –Уж ты, скрипка, пой! –Вниз гляжу со скал высоких,Мир весь подо мной…Вниз гляжу со скал высоких, –Скрипка, пой звончей! –Из груди бы сердце вынулУгля горячей!..Из груди бы сердце вынул, –Уж ты, скрипка, пой! –Я бы сердце отдал милой,Только нет такой!..Нету милой, нету милой, –Скрипка, пой звончей! –Я гляжу со скал высоких,Как бежит ручей…Так и плыла она, Яськова песня.
Повстречался раз Ясек с Марисей Хохоловской из Костелиск; она под Орнаком коров пасла. Странная была Марися Хохоловская – никто другой такой девки и не видывал.
Сядет она, бывало, на камень или на пень, глядит куда-то… – да полдня так и просидит. Дома-ли, в избе, или где у стены – то же самое.
Глаза у неё были синие, мглистые; кажется, смотрит, а ведь знаешь, что ничего не видит. Скажешь ей что-нибудь, сразу повернет голову, улыбнется, да заговорит так сладко, так хорошо, словно меду на сердце польет.
Плясать-ли пойдет, на свадьбу-ль придет, она и с парнями пересмеиваться будет, да только видно, что не то у неё в голове, что не тут её мысли…
А всего больше любила она сидеть где-нибудь одна коров пасти, или запереться дома, в каморке. Ляжет на траве или на кровати, закроет глаза и лежит. Называли ее Марисей Далекой за то, что уходила она куда-то далеко от мира.
Были такие, что взять ее в жены хотели; девка она была красивая, рослая, стройная, как цветок, домовитая, скромная и богатая. Она благодарила и отказывалась:
– Проси ты меня на свою свадьбу с другой, а я тебя на свои похороны позову, – говорит и улыбается так грустно, словно цветы вянут, и так светло, словно вода блестит в ручье.
Было ей двадцать три года, – так она и жила.
И когда Ясек-музыкант повстречался с нею под Орнаком, он уж не пошел в тот год никуда. Остался в Костелисках и сидел там, – все пел:
Радости-утехи я не сею в поле,Кто ж меня утешит в моей горькой доле?..И все-то он смотрит на Марисю Хохоловскую, а стоит ей взглянуть на него, как у него скрипка задрожит в руках и он перестает играть, словно у него пальцы замерзают. А девки толкуют промеж себя: – эх! Влюбился наш Ясек в Далекую Марисю! Пожалей его, Боже!
И завидно им было; ведь девка – шельма такая, что, хоть и сама подчас не хочет, а другой завидовать будет. Бывают и не такие, да мало.
А Марися не то, что не рада была Яську; – нет, иногда даже казалось, пожалуй, что она и рада встретиться с ним, да только, много ли тут любви было, Ясек никак понять не мог.
Говорит с ним; играет он – слушает, иногда и сама попросит сыграть, а иногда шепнет потихоньку:
– Сыграй мне о том Янке, что волов пас.
Попросит, и сейчас побледнеет.
Он играл ей эту песню. Знаете?
Уж как нас волов я в поле, где зеленый дуб стоит,Красна девица приходит: ты зачем тут? – говорит. –А затем я тут, что надо, – а тебе то знать к чему?Красна девица лишь знает, да не скажет никому.А коль скажет, так и скажет, на себя наговорит,Ведь сама мне говорила: приходи, где дуб стоит!Играл он ей час, два, не переставая; она слушала и только все бледней становилась.
А потом говорила: «спасибо» и уходила.
И пряталась куда-то, так что никто и найти её не мог.
– Эй, Ясек! Не взять тебе игрой Марисю! – говорили девки.
– А все лучше хоть поиграть ей, чем-с вами целоваться, – отвечал он им.
– Эй, Ясек! Жаль тебя!
– А мне хоть умереть для неё, – и то не жаль!
– Не судьба тебе с ней…
– Но есть Преображение Господне чудесное на небесах.
А потом уйдет куда-нибудь, да как грохнется где-нибудь под сосной лицом оземь… Просто жаль было парня!..
Старик горец, Тирала, умный мужик (он капралом у царицы Терезы в драгунах служил), сказал раз, глядя на Яська-музыканта, когда тот под сосной лежал:
– Эти музыканты – какой-то совсем чудной народ.
Бывают из них и умные, да мало, – за то уж как попадется дурак, так хуже самого черта.
Был у нас в полку, в третьем эскадроне, горнист, молодец – парень, чех… чудно́ его как-то звали… Недопил… что-ли?.. Имя ему было Карл… И вот как полюбил он одну девку, служанку, в Вене: бух с моста в Дунай!
– Вот тебе раз! – кричит Антося, его крестница, которой шел семнадцатый год. – И утонул?!
– Вытащили еле живого. Спрашивает его вахмистр: чего ты так сдурел? А он говорит: не захотела меня девка, которую я полюбил.
– А что он потом сделал, крестный?
– Только что его из больницы выпустили, бух во второй раз! За то уж лучше наметил, куда прыгать; так его и не нашли.
– Господи Боже!
– А играть он умел так, что сам фельдмаршал Лаудон дал ему раз на маневрах два талера серебром. Он на этого Яська был даже немного похож, глазами.
– Эх! Хотела бы я, чтобы меня кто-нибудь так любил! – говорит Антося.
– А что бы ты ему дала за это? – смеется старый Тирала.
– А тебе что за дело, крестный? – и все со смеху покатываются.
И шли дни за днями, недели за неделями, а все было по-прежнему. Марися Далекая слушала Яськову музыку, но он не был ей ближе, чем прежде.
– Да спроси ты у неё, – говорят ему девки, – любит она тебя или нет?
– Не смею.
– Так посмей! Ты не мужик что ли?
– А как скажет: нет?
– Пойдешь к другой.
– Нет! Лучше помру!
– Грех так говорить!
– Эх! Мне и небо не мило, и ад не страшен!
– Так уж ты ее полюбил?
А он больше ничего не отвечал.
Вот настал раз солнечный день, такой бодрый, такой погожий, какого не было еще тем летом.
Встал Ясек поутру, поднял голову, поглядел на небо, на горы и говорит про себя: Правда! Не мужик я, что-ли? Надо ж так или этак решиться.
И идет он прямо к Марисе, находит ее: она стоит над ручьем, наклонившись, зажала подол меж колен, ноги до колен голые – белье моет.
– Марись! – говорит он.
Марися выпрямилась.
– Что?
– Марися! Не могу я дольше выдержать. Люба ты мне.
А она покраснела и сейчас побелела вся.
– Люба ты мне, – говорит Ясек. – В жены бы взял я тебя.
А она грустно качает головой: нет, мол.
– Нет? – говорит он, и видно, что у него в глазах потемнело.
– Нет.
– Никогда?
– Никогда.
– Последнее слово?
– Последнее.
Едва мог он выговорить:
– Отчего? Я тебя люблю, как свет Господень…
– Так мне и оставаться. На веки. Ни за кого я не выйду… никогда…
Отвернулась, наклонилась, опять взялась за стирку.
Хотел Ясек с ней еще говорить, да только не отвечала она. Слезы стали подступать к его глазам, хоть не плаксивый был парень: сдержал их, не пустил из глаз на лицо, но казалось ему, что все они стали падать по капле в сердце, как расплавленный свинец, который он видел на плющильне в кузне.
Ушел.
А Марися Далекая стала с той поры совсем другой с ним. Бегает от него, иногда обидное слово скажет, не попросит сыграть, а когда он играет – не слушает. Словно он что дурное ей сделал: льдом от неё на него веет.
М грызло же горе несчастного Яська. Что он ей сделал? Сказал, что любит ее. Да разве он ее неволит? Разве докучает ей? С первого же слова отстал он от неё, как отскакивает ветка от сосны, когда в нее гром ударит.
Думает он и думает… Что тут за причина может быть? Что не люб он ей… Ну что ж, всякое бывает… Но чтобы ни за кого идти не хотела такая девка, красивая, здоровая, молодая… Не понять!
Тут что-то должно быть…
Уж не тяжкия ли слезы какие?..
Ведь не даром поют:
Умру я, матушка, не от хворости,Умру, родимая, от тоски-змеи.И так было ему плохо, что справиться с собой не мог.
– Эх! – говорил он, – лучше бы мне на осине висеть… Что я ей сделал? Что я ей сделал? Ведь не обидел ее, ведь слова ей не сказал… Радость моя…
И уходил куда-нибудь в лес и играл.
А играл он так, что, когда Антося, Тиралова крестница, раз под лесом коров пасла и игру его услыхала, так ее его игра за душу взяла, что она навзрыд заплакала, да так весь день и ревела.
– Чего ты плачешь, девка? – спрашивает ее Тирала.
– Я… Ясек… так… играет, крестный…
– Ну и пусть его играет.
– Да и у меня так… на сердце… люто, что невмоготу…
– А что ж тебе невмоготу?
– Не знаю… крестный…
– Уж не тянет-ли тебя к нему? – смеется Тирала.
Антося сразу проглотила слезы и разозлилась:
– А к кому меня должно тянуть?.. Не к тебе-ли? ишь, тоже, репа сушеная, за кого принялся… Ишь…
Пока еще стояла погода, Ясек шлялся со скрипкою по лесу и крепился, как мог. А когда залили ливни, когда подошли туманные, пасмурные, скучные осенние дни, когда вершины запорошило, когда мгла, мрак пали в долины – у него от тоски чуть сердце не выскочило. и любить она его не хотела, и не знал он, чем немил ей стал, чем ее обидел, что ей дурного сделал. И не знал уж, что хуже: то или другое? За любовь бы жизнь отдал, обиду бы жизнью искупил… Да.
Раз после полудня Марися что-то разнемоглась, не выгнала коров, – он видел, что она вошла в шалаш, где варят обед. Пошел за ней.
Вошел молча. Сел у стены на лавку, и она на лавке сидит, не смотрит на него.
Прошло уж много времени, а они все молчат; снял Ясек скрипку со стены, стал бренчать пальцами по струнам. Побренчал раз, другой… Потом зазвенел пальцами на струнах:
Уж как пас волов я в поле, где зеленый дуб стоит,Красна девица приходит: ты зачем тут? – говорит.А Марися в слезы. Сначала сдерживалась, – а потом плач прорвался, как огонь.
Ясек вскочил с места:
– Марись! Что такое? Чего ты плачешь?
А она все плачет.
– Чего ты плачешь?! Твои слезы, как камни для меня… Скажи! Отчего ты со мной такая? В чем виноват я перед тобою? Чем я тебя обидел? Марись!
– Эх… ни в чем ты не виноват, ничем ты меня не обидел… Только зачем ты, зачем на струнах заиграл…
– Да ведь я не раз тебе играл, и ты не плакала, – говорит Ясек.
– Не надо было… теперь… – говорит Марися. Задумался Ясек… Думал минуту, потом бросил скрипку на землю, ногой толкнул. Берет руки Мариси, целует.
– Прости! – говорит.
– Не в чем…Чем ты виноват?.. Ничем, – отвечает она.
– За что ж ты сердилась на меня?
– Не сердилась я… нет… не понять тебе того никогда… никогда.
– Не сердилась?! – кричит Ясек, поднимая на нее глаза.
– Нет… только сердце у меня наболело…
У Яська слезы стали навертываться на глаза, но он удержал их.
– Отчего у тебя сердце наболело? – спрашивает.
– Если бы знал ты… Болело оно у меня, болело, да тихо, а теперь громко заболело…
– Из-за меня?
А у Мариси снова слезы брызнули из глаз. Видно, себя уже не помня, стала причитать она, рыдая… – И любила я его, любила…
И шатается, словно вот-вот упадет. Едва о стену успела опереться, да Ясек ее поддержал.
– Это он так пел… когда коней пас… Я его спрашивала, а Зоська Чаювна знала, что… И любила я его, любила…
Больше не могла говорить она, затихла… А Ясек целует ей руки, колени. Тихо стало в шалаше, только синий огонек на костре пляшет.
– Не хотел он меня, – говорит Марися, помолчав. – Взял Зоську Чаювну, женился. Ничего я ему не говорила, да знал он, что я гибну… Эх, когда их венчать вели… в Хохоловский костел… когда их вели…
– Марись…
– Стой… пройдет… Вели их… А я стояла в сторонке… Когда им ксендз руки соединял…
– Марись…
– Стой… Взял их руки, кольца обменял, повенчал, клятву взял… и он уж стал её… Вышел он из костела… Перо у него было на шапке, красные ленты на вороте… А она в венке. Эх, Ясек, сто лет буду жить, не забуду…
– Марись!
– А я осталась там. У костела, у стены. Никто меня не видал… Поехали… И заиграла ему музыка его песню, эту самую… Простояла я там до-утра… Просила Бога, чтоб смерть ко мне прислал – не пришла… И клятву дала, обет: если вас ксендз связал на веки, так я Тебе, Господи, клянусь и обет даю, если уж Ты мне этого счастья дать не захотел, что меня никогда не поведут к алтарю в венке, никогда, никогда… только в гроб меня такою положат…
– Марись!
– А он уехал с ней, как поженился, в Долгополье… Видела я его потом много раз, все больше в Людимире, на храмовом празднике; они туда все ездят, оттуда их приход близко. Сама я туда хожу, по доброй воле… Уж четвертый год… И буду ходить…
– А не больно тебе?..
– Больно… Да ведь там я хоть вижу его… Дети у них… двое… Мальчишки… Глаза у них карие, как у него… Видела я… Хоть это и её дети, а поцеловала бы я их в эти глаза… Эх, Ясек…
– Эх, Марись…
– И так я и останусь навеки, с болью моей…
– А что ж теперь будет со мной? – говорит Ясек.
– Уйди от меня, оставь меня, – говорит Марися. – Другую найдешь. Ни у кого со мной счастье не вырастет. Такая уж моя судьба проклятая.
– Эх! Так вот отчего холодом от тебя веяло!.. А мил я тебе? Хоть немножко?
И берет он её руки, а она сжимает их пальцами, к груди прижимает и говорит:
– Мил, очень мил…
И вырвалась, и убежала из шалаша.
А Ясек остался там и так и не двинулся с места; – пришли пастухи, нашли его там, как мертвого.
– Что с тобой, Ясек? – спрашивают.
– Не хотел меня Господь Бог взять, так пусть черти меня берут! – сказал он и вышел.
Пошел он искать Марисю, – нашел ее в хлеву, коров она доила. Лампочка с ней.
– Марись! – говорит Ясек, – я тебя так не оставлю, я не хочу так тебя оставить. Я не такой, чтобы всегда на своем поставить хотеть, не такой, чтобы брать тебя силой, неволить.
Если б ты была бедной, а я богатым… А так… коли не любишь меня, на что тебе я? Что тебе моя скрипка и слава, что о мой по свету идет!.. Бросил бы я тебе к ногам и мое сердце кровавое, и мою любовь сердечную!
Только так я тебя не оставлю, не прощусь так с тобой… Ты для меня, как святая, ты для меня словно из сонма ангелов сошла на землю. Я один на свете, как явор, засохший на поляне.
Никого нигде нет у меня; я людям играю, а у меня в сердце играет только ветер… Будь мне сестрой.
И упал он к её коленям, обнял их, а она поставила ушат с молоком на землю, положила ему руку на голову и говорит:
– Я уж никому ничем не могу быть, мне одна смерть осталась… Разойдемся… Иди в другие места. Оставь меня с моей болью…
– Эх, Марись, Марись! – говорит он. – Видит Бог, если б мог я взять на себя твои раны, чтобы полегчало тебе, чтобы лучше было…
– Иди! Мне уж ничего на свете не осталось… гроб один…
И подала она ему руку, и толкнула его слегка к двери.
Закружилось у Яська в голове, заломило в груди.
Идет он, идет в лес, к Тамановой горе, а сам не знает, куда.
Наконец, сел под сосной, уж над лесом темно совсем стало, снег порошил вместе с дождем, мгла покрыла горы. Вынул он скрипку из-за пазухи, смотрит на нее и говорит: Скрипка, ты, скрипка! Что ты мне в жизни дала? Что наиграл я на тебе в жизни? Чего я не хочу, то мне само в руки лезет, – а за что бы я душу отдал, то не мое… Что мне ты, коли счастья моего ты мне наиграть не можешь, – что мне слава по деревням? Эх, скрипка, ты, скрипка!
И провел он смычком по струнам, хотя метель завывала с гор, и запел:
Ухожу я в мир широкий, –Уж ты, скрипка, пой! –Сердце замерло от боли,От тоски тупой…Сердце замерло от боли, –Скрипка, пой ты мне! –Ты ж, печальная, ты, Марись,Умирай в тоске!Умирай в тоске ты, Марись, –Уж ты, скрипка, пой! –Схоронят тебя под лесом,Да с твоей тоской!И вспомнил Ясек-музыкант обрученье Мариси, и казалось ему, что он смотрит в какую-то страшную пропасть, в бездонную глубину.
– Эх! Вот каким льдом от тебя веяло! – повторял он, и казалось ему, что у него земля из-под ног уходит от скорби над своей и Марисиной любовью.
А как хорошо могло бы нам быть! – думал он.
И казалось ему, что он слышит, как Марися Далекая, лежа в избе лицом на подушке, шепчет:
– О сердце, сердце! О сердце, сердце!
О Марине, войтовой дочери
Как Марина-то у насХодит к мельнце одна,Да и с мельницы домой,Никому муки не даст, –пели о Марисе Кружлёвой, войтовой[2] дочери из Рогожника, а потом запели о ней и еще другую песню:
Да как Мацек, войтов зять,Показал дорогу ей…Да это потом, уж после свадьбы: он ей показал, по какой дороге в жизни надо ходить.
Такая была она девка, какую не скоро в околодке сыщешь. В Людимире ли, на храмовом празднике, или в Черном Дунайце, на ярмарке, не было мужика, который бы на нее не загляделся; не было бабы, которая бы не покосилась на нее злыми глазами.
Высокая, стройная, с гордо поднятой головой, брови – словно углем намазаны, высоко над глазами, густые, длинные и блестящие, лоб гладкий, глаза огромные, голубые, прямой нос, маленькие розовые губы, круглый подбородок, черные волосы, да с таким блеском, словно их кто-нибудь отполировал, и такие длинные, что она могла ими закрыться, как платком. А краска на лице, загорелый румянец на смуглой коже, а шея, гибкая, упругая, а грудь, что так гордо дышит под корсетом: дрожь проймет, когда посмотришь, – а изгибы в талии, точеные бедра, гибкие, полные, – а все тело, словно из мягкого железа выкованное. А голос!.. Как запоет она, чудится, будто весь мир тает… Шла она в толпе, так, будь тут самая что ни на есть давка, ей не надо было говорить: «дайте-ка дорогу,» – каждый сторонился, только взглянув на нее.
Да и во всем прочем была Марина счастлива.
Богатая была она девка, гордая, неприступная, знала себе цену.
Отец её, войт, старый Баргек Кружель, был вдовцом: одна она у него была, и свету он за ней не видел. Было у них пятьдесят десятин земли, пять – лесу, большое хозяйство и мельница.
Марина все на мельницу ходила, все за мельником присматривала, да затем, чтоб кто-нибудь и горсти муки не украл, так что даже в песнях об этом петь стали; да только за глаза, а в не в глаза. Такие у неё глаза были, словно горячие угли, словно кто под водой огонь развел. Как взглянет она на кого, так, если ему еще семидесяти годов не стукнуло, дрожь его проймет до мозга костей. Один парень из Островка с вином ехал, да как увидел ее, уперся в воз спиной, и ни ногой, ни рукой шевельнуть не мог, языка лишился и только рот раскрыл.
Она ему улыбнулась и прошла мимо, а он потом говорит: Да это нечистый, что-ли, бабой обернулся?! Эх, если б такие в пекле водились, хотел бы я гореть там, хоть по уши!..
Не любили ее люди за гордость и неприступность. Было ей уж лет двадцать, а замуж еще она не хотела выходить, да никому и не доводилось слышать, чтобы у неё был жених.