С той поры тумбочка у Колиной постели ломилась от медицинских упаковок, пачек, пластинок, порошков и ампул, а Лена – из тех домов, что за железной дорогой, – зачастила к Степановым делать инъекции. Была она постарше и Зинки, и Заплатки, бесцветная, тихая, "баба без вкуса и запаха", как говорили друлевские мужики, бездетная, и прожила бобылкой всю жизнь. Инъекции она делала грамотно, благо больничный сестринский стаж и опыт никуда не делись. Лена любила Николая молча и безгласно, будто он был ее официальным пациентом и она боялась нарушить врачебную этику проявлением своих чувств.
– И что ж ты, Лена, такая добрая? Не крикнешь, не посерчаешь… – как всегда иронизировал Коля, пока она затягивала на его плече тугой жгут, пока прицеливалась в взбухшую вену. – Сестрой милосердия уже была, теперь только в монашки остается”. И Лена, глубоко вздохнув, откликалась с печалью в голосе:
– Да здесь у вас уже есть кому кричать да злиться…
– Если ты про Зинку, – и Коля гладил Лене ту руку, которой она держала шприц, успокаивал, – то знай, что слишком шумных я не люблю.
– Да знаю я, Коля, знаю. Ни тихих, ни шумных не любишь. Вот Вера – хорошая женщина, умеренная. Как раз по тебе.
Верка Заплатка когда-то училась вместе с Колей в пылинской школе – дружили, провожались, но без клятв, поэтому, пока еще не сложилось у них ничего серьезного, раннее вынужденное расставание пережилось легко. Николаю в колонии, в которую угодил он по "мокрой" статье в свои неполные семнадцать, и вовсе стало не до лирики, а Вера смирилась и продолжала жить, хотя парня и не забывала – писала ему письма. Сообщила ему даже, что выходит замуж и продолжала писать дальше уже в замужестве. Перестала только тогда, когда Коля уже освободился и пропал из виду. Снова объявился в Пылинке он уже с женой, которую, было видно всем сразу, он очень любит. И снова Вера смирилась и жила своей жизнью.
Лишь после всех тягот и бед, обрушившихся на него, спустя время, когда уже почти вырос Славец и стал взрослеть Пашка, она начала с помощи именно ребятам – подыскивала им работу у себя в хозяйстве – в баню воды натаскать, огород вспахать, дрова сложить, веников березовых на Троицу заготовить, – и платила им лично деньги, щедро, никто бы другой столько не платил. Потом передавать стала с ребятами подарочки для Степанова-старшего – то сигарет импортных облегченных пачку, чтоб меньше смолы вдыхал, то коньяку бутылку – чтобы пил хорошее, а не пылинскую отраву. Так незаметно у Николая с Верой все и срослось, и, хоть половинчатая, как и Колино дыхание, у них вышла любовь – только на те две недели из каждого месяца, пока Веркин муж зарабатывал деньги в Твери на вахте, – но постоянная.
Славка с Пашкой, сойдя уже с полотна на пустырь, подбираясь к садам, вспоминали, как однажды от центра станции, набравшись сплетен около заколоченного здания почты, – к их дому, умелым маневром обманывая кидавшихся на него дворовых собак, прибежал по Первомайской улице бойкий пенсионер-дачник Леша Насос.
Как всегда прицокивая языком, чмокая губами, словно наяривал и присасывал он за круглыми румяными щеками горсть мелких леденцов, Леша, или, как он просил называть себя, Алексей Иванович, требуя уважения от молодежи к своим сивым проплешинам и преклонному возрасту, нетерпеливо заколотил в дверь. Он очень спешил быть первым, кто донесет до Степановых лесным пожаром расходящийся по окрестностям страшный слух, первым, кто в самых сочных, пусть и не совсем достоверных красках, обрисует все подробности небывалого происшествия.
– Коля, Коля, открой! Убили, убили Панчеса! Панчеса убили! Где ты Коля? Панчеса убили.
И когда батя открыл дверь, Насос, не снимая ни полперденного кожаного пиджачка, ни резиновых сапог, влетел в комнату:
– Эй, ребята, ц-цц! Что ж вы дрыхнете до сих пор? Панчеса-то убили!
– Вот так-то уж сразу и убили, – подал голос Николай. – Тебе, Леша, чуть что – сразу убили…
– Это ты, Коля на что намекаешь-то? Это ты про Диню Стенькина? Так еще раз тебе говорю – Диню тогда, год назад, специально задавили машиной чечены, потому как он этой… первой чеченской кампании… ветеран.
Коля сморщился и вдруг повысил голос:
– Жопу вытиран и штаны в коптерке протиран, Диня твой. Нажрался и выполз на грейдер перед лесовозом…
Лешу затрясло от негодования, но он, справившись с собой, вспомнил, с какой, собственно, новостью явился сюда и сбивчиво продолжил:
– Так это, ц-цц, Петрёнок ходил с братом и Галька с Новоселок, туда к нему, к Панчесу. Лошадь там груженая с сумками ходит, еще с вечера со вчера груженая, выпивали они вечером у почты все, и он, и Петренки с Галькой, вон говно-то лошадиное, поди не просохло еще. Там они, по тропе в Заломаиху лошадь нашли, а самого-то нигде нет. Пропал! И милиция уже искала. В Заломаиху пешком лейтенант ходил, там на бобике ж не проехать. Так вот лайка одна на цепи, а вторая вокруг бегает. А был бы дома, обеих бы пристегнул. И во второй-то избе, которая у него хлев, корова-то ревет не доена. Убили, стало-бть, Панчеса, убили!
– Ну ты, Лексей Иваныч, и репортер! – буркнул с печи пробудившийся Славка.
– А ты, мафия, помалкивай, – рассерчал что-то Насос, – ты лодырь, на тебе пахать надо, а ты железочки сдаешь, мне может, эти железочки нужнее будут, я в Москве на заводе всю жизнь честно отработал, а государство мне шиш показывает, и пенсия у меня смешная.
– У тебя, Лексей Иваныч, и фамилия смешная, – парировал Славка.
Прохиндей Леша действительно частенько наведывался в те богатые на металлолом места, которые Славец уже считал своими. Чуть электрики из района покопаются вокруг столбов, заменив какой-нибудь кабель, пролет провода, Леша спешил уже договариваться, чтобы ему отдали отработанные старые обрезки. Уезжая на зимние квартиры в Москву лишь на самые холодные в году месяцы, весь бесснежный сезон он сильно отравлял Славке жизнь.
Еще Алексей Иванович Зингер мнил себя любителем старины. Зингер – вообще-то так звали его бывшую жену Елену Вениаминовну, но Леша Соловьев на заре пенсионного возраста со свойственным ему простодырым хитрованством взял эту фамилию, наивно полагая, что отныне в государстве Израиль его будут ждать с распростертыми объятиями и готовят уже пожизненный пенсионный запас золотых шекелей. Чего-то, видать, Леша недопонял, и в Израиль в итоге отправилась одна Елена Вениаминовна. А Насос-Зингер купил дом на окраине Друлево и первым делом снес двускатную крышу, переделав ее на плоскую, чтобы на регистрационных бумагах его имение значилось как участок с сараем, а не как жилье. В результате, как всегда, Леша сам себя наколол – платил меньше налогов на недвижимость, но тратил куда больше денег на латание вечно протекающей крыши.
Прогуливаясь по окрестностям, обаивая одиноких бабушек круглолицым румянцем, носом кнопкой, и свойственной многим людям с дефектами речи гипертрофированной словоохотливостью, он за копеечки скупал старенькие вещи – у кого рубель со счётами, у кого керосиновую лампу, а иной раз ему доставался и закопченный свечами образок.
Гальку Петрову в бабушки записывать было рано, хоть и выглядела она уже, – особенно, когда пыталась молодиться и подкрашиваться, с одним своим зубом, растеряв за десяток лет остальные и пропив золотые коронки, – почти как скоморошная шамкающая старуха.
И, все мечтая о каких-то хахалях, которых видимо-невидимо попеременяла она в молодости, быстро купилась на Лешино обаяние, когда он преподнес ей яблочко и чекушку. Пока, заедая спиртное, она проковыривала своим зубом узкую неровную борозду на яблоке, Леша сориентировался в Галькиной кухонной утвари и наметил себе кузнецовский заварной чайник без крышки, солдатскую немецкую кружку с орлом и, черный от грязи, окислов и сажи узенький кофейник, в котором только Насос своим зингеровским нюхом мог учуять грамм триста пятьдесят чистейшего серебра.
– Это все наследство мое, от отца, от бабушек. Еще не то было – хах-хали разворовали.
Галька, несмотря на кажущееся пьяное слабоумие, была неглупой, тертой бабой, и начала соображать, в чем к ней состоит Лешин внезапный интерес. И Леша понял, что, во-первых, одной маленькой чекушкой не обойтись, а, во-вторых, придется, хочешь-не-хочешь, изображать подобие любовного пыла. И начал заглядывать в Новоселки регулярно, как заправский ухажер, таща с собой в рюкзачке и винцо, и самогоночку и конфетки. Глядел, когда она на корточках, задом к нему, подкладывала поленца в жаркое жерло печи, и что-то давно позабытое и упрятанное под пластами Лешиных воспоминаний о молодой поре, вдруг всколыхивалось, – в голове ли, в штанах ли, – и он, дождавшись, когда пьяную Гальку рубанёт уже конопатым лицом в салат или сковородку с вермишелью, осторожно лез ей в этот бич нынешних деревенских баб – тренировочные штаны, – и шарил там рукой. Никаким больше способом удовольствие от общения с женщиной он уже получить не мог, дарить – тем более.
Платья, юбки, сарафаны, порой и длинные волосы, то есть все то, что раньше подчеркивало женственность, давно ушли из друлевского быта, подмененные соображениями удобства, рациональностью и ленью. И носили бабы на выход – в основном джинсы, а в быту – эти неизбывные тренировочные штаны с тройными лампасами. Но волосы свои, хоть уже и с проседью, но по-прежнему темной медью отливающие, Галина берегла пуще всех драгоценностей.
“Хах-халь” Леша уже успел выцыганить у полюбовницы и кофейник, и кружку немецкую, дело оставалось за кузнецовским чайничком, когда за срамным эпизодом мать и засунувшего руки ей в штаны Лешу застукал, тихо-тихо внося в дом цветы и бутылку, вернувшийся из армии на месяц раньше, чем ждали, сын Серега. Посетовав, что брат Вася где-то, по обыкновению шляется, за домом и матерью не присматривает и сейчас помочь ничем не сможет, Сергей справился и один. Содрав с Насоса старые, в пятнах, но со стрелками, брюки, уронив "этого, растудыть, Ромео" животом на дощатый пол, превратил осерчавший дембель тяжелой солдатской звездчатой пряжкой бледный и толстый, как у бабы, Лешин зад в иссиня-красную агитку – "Вот теперь, тварь, красота! Вот теперь как флаг над сельсоветом!".
Тварь на следующий день снял побои в Ландышевской больнице и отправился писать заяву прямиком в РОВД. Суд принял во внимание, что повреждений жизненно-важных органов не было, дал Сереге два года условно за хулиганство. Еще один Лешин иск об оскорблении его чести и достоинства, покопавшись в материалах дела, суд благоразумно отклонил.
Народ в деревне все еще жил по своему древнему родовому кодексу, к которому подмешались во времена пылинской колонии-поселения, ничем не противореча его устоям, лагерные понятия. И говорили, руководствуясь народным кодеком, с точки зрения справедливости стоящим выше всяких меняющихся государственных законов, что Серега прав на все сто, и суду его следовало оправдать. Про Насоса сказывали так: что он там с Галькой делал – это их свои полюбовные дела, но коль уж сыну её попался, то и получил верно. А вот по понятиям выходило, что Насосу досталось маловато, и надо было бы ему, если уж не вставить черенок от лопаты в зад, то как следует добавить этим черенком по горбу. И опять же, вовсе не за пьяные любовные игры, а за то, что как последний ссученый, накатал заяву в ментовку.
Был год, когда Леша приехал из Москвы не один, а вместе со слабоумным и беззлобным пьянчужкой Константином Ивановичем, отрекомендовал его как своего дальнего родственника и поселил в одном из пустых домов у пруда в конце Первомайской улицы, под боком у Степановых. Славка с Пашкой сразу по сходству оловянных глазок двоих Ивановичей, по округлости щек новоприбывшего, хоть и скрытых под бомжистой бородой, определили, что Константин – не кто иной, как родной брат Алексея, и непонятно было, с какой целью Соловьев-Зингер наводит тут тайны мадридского двора, скрывая такое очевидное близкое родство. Странным показалось и то, что дождавшись тепла и свежего, пахнувшего хвоей и разнотравьем воздуха, не жалуясь ни на какие болячки, и, единственно, слегка злоупотребляя спиртным, Константин Иванович к середине лета вдруг приказал долго жить. Наглец Насос еще и изводил Колю упреками, что, мол, недосмотрели да загубили, как будто Степановы нанимались ему следить за родней или были чем обязаны.
Выслушав про лошадь и пропавшего Панчеса, загоготал Пашка и встрял с грубым сквозь смех вопросом:
– Насос, а ты Константин Иванычеву квартирку-то тогда, поди, сразу на себя оформил?
– Ц-цц, – начал было Насос что-то отвечать, но Пашка, видно, совсем решил доклевать гостя:
– Лексей Ваныч, а садиться после Петрёнкова ремня больно было?
Леша в тот момент, похоже, своими воображаемыми леденцами-конфетками поперхнулся или подавился. Темно-багровый, с визгами "пасюки", "уголовное отродье", "я это вам припомню", Алексей Зингер вылетел пробкой из дома Степановых – на улице его таки исхитрилась щипануть за штанину собака – и побежал нести дальше сенсационные новости: об убийстве Панчеса и о беспрецедентной наглости Степанят.
Юрий Панчес, сын испанского хоть и не летчика, но тем не менее пламенного коммуниста, бывший майор, сам коммунист, пережил духовный надлом, когда коммунизма не стало. Разочарованный в большинстве своих сослуживцев и сограждан еще в конце восьмидесятых, а с девяносто первого – люто возненавидев новый государственный строй, майор Панчес, наездами на охоту в эти края, – родом из-под Приозерска была его мать, – облюбовал затерянную в лесной глуши пустующую деревню, в которой пригодными для жизни оставались лишь два дома. Заломаиха называлась так потому, что лесной ручей, питающий ключевой водой Неведомку, круто, будто заламываясь, сворачивал близ деревни свое русло, и еще раз заламывался уже ниже по течению в ореховой чаще. Когда Панчес поселился здесь крестьянином-отшельником и медленно обзаводился хозяйством – наперво собаками, потом лошадью, и, наконец, коровой, – никакая доступная для колесного транспорта дорога сюда уже не вела. Вся сельская, точнее, лесная жизнь бывшего офицера-разведчика складывалась адски тяжело. Пытался иногда заманивать к себе на лето на сельхозработы местных ребят, но "миска нажористого супа, стакан и табак", сулимые в оплату за косьбу, заготовку дров, уход за скотиной и возделывание огорода, за жизнь в практически монашеской изоляции, под вой волков вместо песен и радио, всякий раз оказывались слишком малой наградой, а фронт работ – неподъемным. Не прошли испытания и нанявшиеся было к коричнево-бронзовому Юрию Родриговичу Славка с Пашкой – продержались не больше недели. Иногда в зиму, заблаговременно нагнав себе запас самогона, Панчес и сам выл вместе с волками, снующими около той избы, которая отошла под стойло для лошади и коровы. А в основном, главном, доме своего импровизированного хутора он отшельничал: периодами пил, думал, читал, молился, и цикл этот повторялся до полного наступления весны. Изредка, чтобы сделать продуктово-хозяйственные закупки, не забыть людскую речь и узнать новости из дикого человеческого мира, он совершал конные вылазки в "цивилизацию". И здесь, в деревнях и поселках, его сразу начинали донимать вопросами о том, как он там, в Заломаихе, живет, и – что было для него, видимо, самым болезненным – о том, как он жил раньше и чем занимался по службе. Обычно, вместо рассказов о своем прошлом, угрюмо отмалчивался, но как-то раз, захмелев, взорвался: “Да не лезьте вы в душу! Лучше сто лет с волками жить, чем про это рассказывать! В волках хоть подлости такой нет, как в той жизни…”.
Большего от него добиться не смогли.
И вот, возвращаясь восвояси после очередного выхода в мир, нетрезвый Панчес задремал и свалился с лошади. Удар о землю спровоцировал у семидесятилетнего пустынника инсульт, и, пока отмирал мозг, тело еще было живо и все отползало и отползало в кусты, в полму, пока не затихло и не одеревенело. На следующий день его все-таки нашел очередной направленный на поиски милицейский наряд.
Славка вспоминал, что на похоронах было на удивление много народа, и кто-то из толпы очень тихо, кротким голосом сказал, как чистую слезу уронил:
– Вот и кончилась Заломаиха…
4.
Николай Аркадьевич Степанов родился в Пылинке в ту счастливую пору середины-конца пятидесятых, когда Пылинская колония-поселение в рамках борьбы с пережитками сталинских репрессий была уже ликвидирована и сделалась просто поселком Советским при одноименном леспромхозе, а большая часть оставшихся поселенцев из граждан превратилась в товарищей.
Из своего детства-отрочества Николай помнил очень много, и чтобы самому скорее забыть, никогда никому об этом периоде своей жизни ничего не рассказывал. В свои шестнадцать Коля угодил в колонию для несовершеннолетних за убийство. Когда в дальнейшем кто-нибудь задавал вопрос "За что сидел?", он кратко отвечал "За убийство", и сразу переводил на другую тему, потому что он уже сам не верил в то, что когда-то, практически пацаном, сговорился со своим корешем Витькой Бурлаком распить под костерок две бутылки плодово-ягодной на речке Ворчале, на мостках, где иногда полоскали белье пылинские бабы, а у Витьки еще оказалось пол-литра самогона, и, запив самогон "гнилухой", они не поделили кусок вареной курятины, которую брали с собой. Пьяный Бурлак зачем-то шлепнул другана жирной куриной ножкой по лицу – Коля долго помнил этот хлесткий звук и ощущение липкой куриной кожи на щеке. Ошалевший, оскорбленный, в пьяном припадке ярости, в ответ он метнул вторую бутылку, еще не распечатанные тяжеленькие "ноль-семьдесятпять", в наглую и голодную Витькину рожу. И тот, испуганно уворачиваясь, так неудачно, так нелепо подставил под удар свой мальчишеский стриженый висок…
От колонии для несовершеннолетних у Николая осталось синее, расплывшееся со временем слово СЭР на щиколотке и определенный авторитет, сгодившийся сразу по переводу его во взрослую колонию под Саранск. Из мордовских бараков, в которых ему повезло ли, нет ли наработать ряд специфических навыков, в родной леспромхоз Коля сразу не поехал, а добравшись до соседнего Горького устроился разнорабочим на автогигант ГАЗ и получил койко-место в общаге. Таская поперву всякую тяжелую лабуду на своем горбу на заводе, по дороге на работу и обратно в трамваях и автобусах он таскал из карманов трудящихся вещи полегче. И доходило до того, что и зарплату он месяцами не ходил получать в заводскую кассу, и фрахтовал на всю ночь такси, и у таксистов же покупал дорогущую водку по червонцу и еще дороже – вина, которыми угощал подвернувшихся на набережной девок. Об этой-то поре своей молодости, силы и только-только полностью созревших мужских соков, пьянящих голову, зовущих жить беззаботно и рисково, он любил рассказывать в подробностях, бесконечно повторяясь, вспоминая с любовью и гордостью о том, как он был молод, могуч, ловок и телом и мыслью. И Славка, и особенно малой еще и впитывающий как губка все подряд Пашка слушали многократно приключения бати, раскрыв рты, а батю несло вдохновение, и в этих рассказах словно звучало: смотрите, слушайте, учитесь, как легко, рисково и вкусно надо уметь жить! Позже случилось, что Николай, потеряв осторожность от расплескивающейся легкости жизни, чуть не попался на очередной карманной краже, и быстро на локомотивном жизненном ходу переквалифицируясь, сколотил ватагу, вместе с которой выносил из цехов и перебрасывал через заводскую ограду бракованные запчасти. Фары, дворники, тормозные колодки и бензонасосы после смены всей посвященной бандой собирали в кустах и сбывали оптом скупщикам с авторынка.
“Славец! – наказывал он первенцу впоследствии, – если увидишь на рынке фары с треснутым стеклом, знай, что их кидали через забор, никогда не покупай – это точно ворованные!".
Неизвестно, сколько бы это продолжалось и чем бы закончилось, если б не появилась в двойной жизни Степанова-старшего, работяги и уркагана, девушка по имени Марина. Она казалась каким-то чудом из сказки, доброй феей и ангелом-хранителем; эту маленькую хрупкую девчушку хотелось оберегать от всего грязного и нечестного, рядом с ней хотелось становиться чище и безупречнее. И постепенно, сам себе удивляясь, Коля начал завязывать с теми сферами своей деятельности, которые могли бы оттолкнуть от него избранницу или даже разлучить их, если бы, не приведи господь, пришлось бы снова садиться на нары. Занятно, что такое случилось с тертым хищником Николаем, но он слепо и без памяти влюбился первый и единственный раз в жизни. Настолько слепо и настолько глубоко, что даже испытал непонятные радость и облегчение, когда однажды в чистой и наивной фабричной девчонке Марине кто-то из мутных горьковских таксистов, Колиных знакомых, узнал бывшую путану по кличке Дюймовочка. Как ни странно, это открытие имело положительные последствия: с того момента они были на равных, и их отношения наполнились абсолютным доверием друг к другу, искренностью, открытостью и верностью. Они обрубили все концы, связывавшие их с изнанкой горьковской жизни, Марина, наконец, решилась уехать с любимым в богом забытый леспромхоз, и Коля смог почувствовать, что из долгого и опасного путешествия, которое заготовила ему судьба, возвращается домой навсегда.
Жили у Колиных родителей, брат Шурик в это время служил, а затем и сидел в Чите, старшая сестра Лизавета уже давно и удачно была замужем в Выборге, закончила институт и аспирантуру. Молодые потихоньку строились на большой многолюдной станции Друлёво, где Коля устроился дорожным рабочим. Завернутого в голубое одеяло недельного Славку привезли на кукушке из родильного отделения Ландышевской больницы уже сразу в новый дом. Пять лет пролетели как в концовке почти любой волшебной сказки, где говорится про "долго и счастливо", с малышом, коровой, поросятами, полным птичьим двором и большим возделанным огородом. Но после рождения второго ребенка, Пашки, у Марины началась сильная родовая депрессия, все на станции считали, что она тронулась умом, "спортили бабу". Она усохла, начала пить, бесцельно уединяться в лесу, как-то раз, хорошо, что летом, пошла по ягоды, заблудилась и, питаясь одной черникой, вышла на железку через четыре дня, грязная и оборванная, изможденная, искусанная комарами и мошкой, в зеленой тине, – одним словом, не то утопленница, не то русалка. А из следующего своего похода вернулась и, смеясь, сказала, что ее изнасиловали.
Коля уже устал от болезненных закидонов жены, от тех мгновенных метаморфоз, которые случаясь, уводили ее от него, от детей то в морочные лабиринты сознания, то в лес, то на железку. Коля особенно боялся ее прогулок по одноколейке, не раз, переживая, рисовал в своем воображении картину, как безуспешно предупреждая протяжным гудком, сбивает ее тяжелый товарняк. Да что от нее и осталось бы, – Марина и так словно тень.
Отчего-то в этот раз он поверил ей, то ли что-то в ее голосе, нервном ее смехе подсказывало, что, может, и правду говорит, то ли столько раз она за молодость свою отдавалась всем подряд по своей воле за деньги, что ей ли о насилии говорить, тем более воображать, придумывать. И, чувствуя и рассудив, что, значит, дело было, и кто-то ее обидел, унизил, – может, били, может, заставили – кто-то посягнул и на ее, и на его, Колину, честь, выставив его, Николая, простым мужем-терпилой, он тяжелой ладонью хлестанул жену наотмашь, сбил ударом с ног, и после этого начал допытываться:
– Кто? Когда? Где?
И отвечала она безучастно, тихо, не по-живому, будто кто другой говорил, не она:
– Часа два назад. На Ворчале, где мостки, там поляна. Трое. Не наши. Жгли костер, пили.
Николай помрачнел, минуту стоял истуканом, потом быстро стал собираться: рюкзачок, нож, топор… Выйдя из дома, направился скороходью, мягко погнал шагом в две-три шпалы в сторону мостков на Ворчале. "Проклятое место, – думал. – И опять же костер, пьянка…".
Когда-то в далеком детстве, еще задолго до их злополучных с Бурлаком посиделок, он, двенадцатилетний мальчишка, возвращался из Заречья, от бабки с дедом, в пылинский дом к родителям. И вроде сначала, пока было солнце, морозец и искрил мелкий редкий снежок, идти было жарко, легко, но вдруг захолодало, лютый трескучий мороз к сумеркам стал невыносимым, и уже совсем замерзая, не чувствуя ног, почти дойдя до своего поселка, где были люди и тепло, как раз около Ворчалы с ее неладными мостками, Коля споткнулся о шпалину и упал. Заиндевелый лес вокруг быстро наполнялся густо-синей давящей тишиной, сливались очертания ветвей, лап, стволов, пока не остались по сторонам от железки только мутные темные стены. Пытаясь встать, подняв голову, Коля увидел совсем близко от насыпи, через канаву, большого зверя. Зверь не скалил зубы, не выл, не рычал – вообще не спешил, видимо остерегаясь запахов железной дороги, подниматься на насыпь, просто стоял, повернув в сторону к человеку лобастую некрасивую голову и следил за мальчишкой. Страх придал сил, и Коля понял, что заточенный электрод, который он таскал с собой на случай встречи с волками, – это так, для собственного спокойствия, до тех пор, пока этого волка не увидишь воочию, – считай, что прутик, и что показывать хищнику спину и убегать тоже нельзя, да и не убежишь от него.