– Ой! Что ж это, граждане! Я больной человек. У меня астма. Меня-то за что?
Фёдор обуздал себя. Оттолкнул обидчика.
Ляма, очухавшись, сидел возле ноющего астматика, утирал рукавом расквашенный нос:
– Ну, фраер, ты мине заплатишь. Я тя распишу…
– Заткнись, погань! – сквозь зубы процедил Фёдор, схватил чёботы и – опять же в рожу! – бросил Ляме на его угрозливый, сиплый от кровавых соплей голос.
Охрана стычку заключённых не заметила, а сторонним зекам на чужую склоку наплевать. Только астматик, которого зацепила драка, ещё долго сетовал и кисло морщил отечное лицо с водянистыми глазами.
Уже позднее, когда Ляма затерялся на тюремном дворе среди этапируемых, Фёдор понял, что промашливо покусился на здешний уклад. «Эй-эй, хлопчик, на носу заруби, – зазвучала в ушах предостерегающая выучка Фыпа, – ты вору не товарищ! Тут свои сословья заведены. Вот дворянин до большевиков – высшее сословье. Так здесь и вор. Попробуй-ка в ранешное время голоштанник тронуть барина. Эй-эй! Засекут! Голодом сгноят! Голову сымут! В кандалы закуют. Правота всегда с тем, у кого деньги да положенье! Ты тюремный порядок тоже блюди. Перед бытовиками держи себя коршуном, уступки не делай. Но к законнику на рожон не попадайся. Он тут и есть барин – с ножом за пазухой…»
– Строиться! Живо строиться! – закричал начальник конвоя Воронин, выйдя из тюремной управы во двор. Натянул на голову фуражку, начальственно встопорщил усы.
Его приказ вдесятеро размножили конвоиры.
XII
Сухой жар поднимался от зыбучей песчаной дороги, раскалённой солнцем, – дороги тяжкой не только для пешего хода, но и конной повозки. Вихлявый строй заключённых в маете зноя и голода тащился по пустынным просёлочным вёрстам. Резвая птаха-трясогузка с длинным шатким хвостом, удивясь внушительной толпе упорядоченного шеренгами народа, снялась с придорожной кочки, в петлявом полёте прошмыгнула над озерцом и затерялась над ржаным полем.
– Стой! Привал! – объявил начальник конвоя Воронин и снял фуражку, выгоревшую до белизны на солнце таких переходов.
Без привалов туго пришлось бы и конвоирам: для них путь не короче, хотя время от времени, чередуясь, они ехали на сопровождающих подводах.
Этап расположили обочь дороги на низкотравой луговине, вблизи прозрачно-тёмного торфяного озерца. От воды утоляюще веяло прохладой: студёные ключи питали озерцо, взбудораживали серый донный песок, слегка колыхали водоросли. Заключённых усадили на землю, позволили, однако, попеременке умыться и напиться из озерца.
– Но чтоб никакой толкотни! Чтоб порядок! Ясна-а?! – выкрикивал заправила Воронин, окострыжив соломенного цвета усы и по привычке положа руку на кобуру на ремне.
Упревших в пути лошадей выпрягли из подвод, пустили на выгул. Конвоиры разложили для себя на одной из телег еду. Несмотря на солнцепёк, хватанули по стакану самогонки, смачно хрустели свежими огурцами, похохатывали, дымили цигарками.
Фёдор сжевал остатки пайки, выданной в начале пути на целый день, выпил пару кружек дозволенной озёрной воды, ополоснул лицо и лёг на траву.
В небе висело солнце. Казалось, оно уже давно висит в зените и ни одно облако, белая дымная плоть которых клубилась по краям неба, не смеет приблизиться к нему и усмирить тенью горячий свет. Но вольная высь сейчас Фёдора не влекла: сшибка с Лямой тревожным холодом выстуживала мечту о чём-то родном и далёком. Ещё в колонне долговязая фигура блатаря будто сама напрашивалась заметить её. Да и Ляма, вычислив в строю Фёдора, в зловещем завихе головы, обнажа в оскале фиксу, глядел на него с мстительным ехидством. Урки обиду не прощают. Фёдор им не товарищ.
Тихий храп донесся из-под куста. Молодой конопатый охранник, видать, закосев от шибкого градуса сивухи, разомлело лежал на спине, с открытым сопящим ртом. Дулом зарылась в траву его отпущенная из рук винтовка. Фёдор приподнялся на локте и приметливо осмотрелся. Одним краем ржаное поле тянулось вдоль дороги, другим – полого спускалось в низину и к лесу. Причём невдалеке от зековского становища в поле клином вонзался густой подлесок; а уж дальше – вплоть до горизонтной мари – всё полонила хвойная необъятность тайги. По другую сторону дороги, за лугом со смётанными стогами, на взгорок тоже простирался плотный таёжный массив.
«Сторожевых-то собак в этапе нету», – будто кто-то на ушко подсказал Фёдору собственную зацепку.
Конопатый охранник соблазнительно спал. Конвойный начальник Воронин тоже распластался на придорожном склоне, надвинув на лоб фуражку. Другие конвоиры слонялись вдоль дороги, лениво переговаривались и даже заученно не покрикивали на арестантов. Распряжённые лошади, помахивая хвостами, погуливали на дальнем от Фёдора берегу озерца.
«Когда ещё такой случай представится», – шепнул всё тот же подначивающий голос.
Спасительный расклад деда Андрея до сих пор тлел в сознании Фёдора, а нынче вспыхнул пленительным огоньком.
Фёдор ещё раз дотошно и остро всё подметил. Всё просчитал. Мимо спящего – опрометью к полю! Пока конвоиры спохватятся, передёрнут затворы, начнут палить впопыхах, можно добраться и сунуться в рожь. Перебежками, скачками, чтоб конвойные целиться не смогли, уходить по полю к подлеску. Они, конечно, кинутся в погоню, но седел на лошадях нет, а пешие – не достанут. Силёнка в ногах пока есть: «Уйду!» Лишь бы до лесу дорваться – дальше не словят. Лес – это спасенье. Там и с голоду не помрёшь. Грибы, ягоды… Сперва отсидеться. Потом – к станции. Пробираться только по ночам. На «железку» выйти. К товарняку прилепиться. И тогда – на Урал. В Кунгур. К дедовому дружку.
Стремительно летели мысли. Каждая клеточка в теле Фёдора зазвенела от сладкого предчувствия свободы. Время сейчас лихое. Всюду неразбериха. Сколько людей потерялось, дома побросало. С чужими документами можно и на фронт податься. Зачтется потом. Чем с голодухи в тюряге пухнуть или от ножа урки загнуться – уж лучше фронт. Туда. На войну. В солдаты. К своим… Он даже мимолетно успел подумать о дружках – плясуне Пане и Максиме-гармонисте, о комсомольском вожаке Кольке Дронове. Отчаянная радость была в этом!
Фёдор осторожно пробрался ближе к спящему охраннику, на самый край бивака. Потом тихонько отполз ещё поодаль от заключённых. Конопатый конвоир так же привольно посапывал, не сменив позу. Винтовка что палка – спящему не оружие. Главное – не сорваться раньше. Выждать. Поймать момент. Пускай дозорный на дороге отойдёт подальше. Фёдор встал сперва на колени, пригнулся, подтянул к груди правую ногу, чтоб резче толкнуться. Воровски озираясь, ещё сосредоточенно повыждал. Ещё перетерпел несколько упружистых толчков своего сердца. Нестерпимый зов тянул его к жёлтому колосистому полю. Вот он – близок решающий миг! Тогда уж Фёдор весь превратится в порыв, в бег, в заячью прыть…
Пора! Можно! Он только успел подумать об этом, но ещё не качнулся на напряжённых ногах. Тут и прогремел выстрел. Не чужой, не случайный, а прицельный в него, в Фёдора, выстрел!
Пуля просвистела совсем близко, над темечком. Фёдор припал к земле, съёжился. Конопатый охранник вскочил как ошпаренный, схватил винтовку, мутными зенками заводил по сторонам. Весь конвой всполохнулся. Зеки оцепенели.
– Застрелю-у! Застрелю, как собаку! Ишь чего, гадёныш, задумал! От Воронина хотел убежать! Меня хотел провести. Я тебе покажу, сукин сын!
За долгую надзирательскую службу Воронин наторел в должности: не по книжкам освоил психологию арестантов, повидал разной масти беглецов: и среди матёрого блатного люда, и среди желторотых сосунков. Сам, бывало, разряжал обойму в беглецкую спину. Он и засёк подозрительную отъединённость Фёдора. Лежа на придорожном склоне, следил за ним из-под козырька надвинутой на брови фуражки. Не дремал, зырил наметанным глазом. «Этот сбежать норовит. Дергается, башкой вертит. Точно норовит. Но у меня не уйдёт. От Воронина никто не уйдёт!» Он опустил руку на кобуру, потихонечку вытащил наган, взвёл курок.
С дикой бранью, распинывая тех, кто сидел на пути, размахивая револьвером, Воронин шёл к Фёдору. Сверлящие маленькие глаза и оскалившийся рот под колючкой усов надвигались на Фёдора. Чёрный коротенький ствол с лоснёной мушкой нацелился ему в переносье.
– Ты меня хотел провести, собака! Меня? Воронина? Да я ж тебя… Воронин вам покажет, сукины дети! Чтоб всем наука пошла! Застрелю-у!
Не пошевелись Фёдор ещё мгновение, останься полулёжа на земле – и, верно бы, схлопотал от Воронина показательный расстрел. Но цепкая сила живучести успела опередить разгорячённую в ругани начконвойную пулю. Фёдор вихрем вскочил с земли, рукой заслонил ствол нагана и закричал в свирепое лицо главного конвоира:
– Не хотел сбежать! Не хотел! Правду говорю, гражданин начальник! За ягодой потянулся! За костяникой!.. Вот те крест – не хотел! – Фёдор вдруг осенил себя крестным знамением – быстро, твёрдо, да притом не щепотью, а по-старообрядчески двуперстно. – Вот и крест при мне! – И он выхватил из кармана Танькин напутный крестик.
От молельного жеста Воронин как-то враз стушевался, рука с наганом отяжелело поползла вниз. По должностной обязанности пропустил он мимо себя немало осужденных староверов (раскулаченных и отказников служить в Красной Армии) и прочно усвоил, что староверы крестным знамением не бросаются, в исповедании своём кременисто стойки, врать под крестом не могут. Он кинул взгляд чуть дальше, за плечо Фёдора, – и впрямь кое-где, по одной-две крошки на стебельке, краснела костяника. Воронин чертыхнулся, брезгливо шибанул наганом по протянутой руке Фёдора, где лежал крестик на гасничке, и заорал на конопатого конвойного:
– Ты почему спишь, бездельник? Почему оружие бросил? Кто службу служить будет? Дал вам поблажку, а вы как… – он выматерился, заорал шире: – Подъё-ё-ём! Разлеглись, собаки!
Конвой засуматошился, злость начальника приумножил, отыгрался бранью да пинками на заключённых.
Уходя со стоянки, Фёдор с тоской оглядывался назад: на тёмный провал озерца, на золотую рябь колосившейся ржи, на вихрастый клин подлеска. Он и сам не знал: жалеть ему сорвавшегося бегства или тешиться благодетельным случаем, сохранившим ему жизнь. Могли бы подстрелить, как зайчонка, или поймать и в проучку пустить в расход. Но определённо было жаль утраченный Танькин крестик. Его вышиб из руки Воронин, и Фёдор не успел его разыскать в траве. А первая пуля, выпущенная в него из конвойного нагана, навсегда застряла в памяти шаловливым свистом «фьють!».
– Не растягиваться! Подтянись! Ровней держаться! Кто на шаг отклонится – застрелю-у! – наводил дисциплину ретивый служака Воронин.
XIII
Вечером, когда тяжелые лиловые облака прищемили опухлое пунцовое солнце, когда белесой туманной устилкой покрылись низовья луговин и пастбищ, а лес пришипился в безветреных сумерках, заключённые добрались по пылистой дороге до небольшого села. Людей из сельских домов почти не показалось: такие этапы здесь не в редкость. Да и кому любознайство до арестантов, ежели начавшаяся военная година выхолащивала народ добропорядочный, к преступному миру не причастный! Лишь подворотные собаки проявили интерес – разноголосо облаяли колонну, которая серо проползла по краю села, да несколько огольцов в неловком молчании созерцали угрюмые лица зеков и покачивающиеся винтовки за плечами конвоя.
На ночёвку заключённых загнали в пустую конюшню, огороженную колючей проволокой. Дощатый барак, где останавливались по обычности этапы, чернел невдалеке корявой кучей останков пожарища: по чьей-то милости его подпалили; а одну из сельских конюшен опростала война – лошадей угнали по нуждам фронта – так что порожним стойлам определили человечье применение.
Заключённые размещались спать в денниках. Всё в конюшенном помещении пропахло не только лошадиным духом, навозом, прелью гнилых досок, но и едучим запахом человеческой мочи и испражнений от наследия прошлых этапов. В полупотёмках, натыкаясь друг на друга, заключённые искали приют своему измождённому телу. Расселялись густо, почти впритык. Тихо радовались всякому незагаженному месту, чистому клочку соломы.
Блатные по заведённым правам расположились раздольнее всех: расстелили одеяла и шмотьё, поотобранное в этапе, разжились свечкой для комфорта. Ещё на пересылке они друг друга опознали по невидимым метам, сплотились, чувствовали себя уверенно-нагло, в меру вольно, и с некоторыми конвоирами общались запанибрата.
Ночью урки и вовсе устроили гулянку. У воров не переводились деньги, а деньги и тут вершили своё дело. Как муха льнёт к дерьму, так и мздоимцы из конвоя шли на поводу корыстного запашка: приносили ворам самогонку и сало. Для полноты увеселения сыскались и проститутки. В этапе гнали десятка два осуждённых баб, некоторые из них, может, и не промышляли продажной услугой, покуда не познали тюремный мор.
Фёдор нечаянно подслушал разговор двух баб. В потёмках за перегородкой они шептались:
– К ворам пойду. Жрать охота.
– Сдурела? Снасильничают ведь!
– Надо мной и насильничать не надо. Мне… – тут она гадко выругалась, – не жалко. Хоть накормят. Стыдом сыт не будешь.
Обчистив себе местечко, поогрызавшись из-за тесноты с соседями, Фёдор пристроился в углу денника. Хоть и намаялся в долгом пути, сон к нему сразу не шёл. Фёдор знал, что ночью придётся платить за разбитую рожу Лямы. С горящей лучиной в руке Ляма уже проведал его и зубоскально предупредил:
– Поживи ещё нимного, фраер. Для тибя пёрышко уже наточено…
Фёдор догадывался, что Ляма рисуется и «берёт на понт». На «мокрое» он вряд ли отважится: судя по всему, ещё слабачок в воровской стае, но поиздеваться над «бытовиком» при дружках – тут ему прямая выгода для усиления блатного весу. Зудливо дребезжал внутри страх, не давал спокою. И никуда не вырвешься из конюшни, и нечем защитить себя. Фёдор невольно вслушивался в пьяную копошню урок: чавканье, кряканье, развратный смех проституток, блатной жаргон, на котором изъяснялись. Эту «феню» он уже немного освоил, но в разговорах никогда не использовал, будто этот язык для него краденый.
– На той зоне у меня лепила на крючке был.
– Вертухаи там борзые, а опер всю придурню стукачами сделал.
– …Из Бура к шалашовкам не ломанёшься.
– Э-э, кореш. Не лапай! Это моя шмара. Опосля меня…
В тишине уплотнившихся потёмок, меркло развеянных лунным сиянием из плоских конюшенных окон, голоса блатных звучали просечённо-ясно, хрипловатый смех разносился далеко, табачный дым чуялся резко. Позднее угадывалась возня грязной человеческой случки: горячее мужичье пыхтенье и бабий сдавленный стон.
Фёдора, однако, сломила усталость. Он забылся в поверхностном сне. Уснул всё с тем же липучим предрешением расплаты и несбыточным желанием иметь под рукою топор. Он даже во сне станет нащупывать рукой топорище…
Очнулся Фёдор от сердитого бормотания соседа и знакомого злоехидного голоса:
– Энтот!
Он вздрогнул, широко раскрыл глаза, стал что-то нашаривать вокруг себя. Зажжённая спичка колебалась над ним острым пламенем. Но быстро погасла. И в тот же момент тонкий жгут вонзился ему между губ, сделал немым, придавил голову к земле. Руки его кто-то схватил, взял на излом – его напрочь обезоружили. В темноте смутно проступали пятна чьих-то лиц, и одно из них с тусклым отблеском фиксы – ближе всех. Фёдор рванулся всем телом, но без толку: держали его крепко, и от своих же движений себе же боль. Что-то серебристое мелькнуло перед глазами, и он почувствовал холод лезвия ножа, плашмя приложенного к горлу.
– Ты чиво в мои сапоги залез, фраер? Я же тибя сичас… – сивушным перегаром и луковой горечью дышал ему в лицо Ляма. – Я же тибе дыхалку отключу.
Но холод финки исчез от горла, а вскоре Фёдор испытал умопомрачительную боль. Ляма наступил ему ногой в тяжёлом чёботе на живот, а затем вдавил ногу ещё глубже, навалясь всем весом. Фёдор захлебнулся воздухом, боль распирала всё тело. Но ни выдохнуть, ни освободиться. Потом подошва в конском навозе, человечьем дерьме, влажная от мочи, припечаталась к его лицу, а потом снова тяжесть тела Лямы перевалилась на живот. Из последних сил Фёдор дёрнулся вперёд, но от рывка лишь больше рассёк о жгут губы, а от очередного изуверского нажима в живот потерял сознание.
С рассветом, когда раздёрнули настежь ворота конюшни, вплеснув в спёртую мглу немного солнца, когда начальник конвоя Воронин зычно гаркнул: «Подъё-ё-ём! Выходи строиться!» – Фёдор смог только приподнять веки, но не смог пошевелить ни рукой, ни ногой. Боль от побоев растеклась по телу неподъёмной тяжестью, будто всё атрофированное.
– Эй ты, подъем! Чего лежишь? Команду не слышал? – крикнул в его угол конопатый знакомец из охраны.
Фёдор не двигался и отстранённо смотрел вверх, где клубилась пыль в мутных лучах света.
– Чего там? Сдох, что ли? – из проёма конюшенных ворот окликнул подчинённого Воронин.
– Не знаю. Сейчас поглядим. Лежит чего-то.
Воронин нетерпеливо сам подошёл разузнать, в чём заминка.
– Встать! Вста-а-ать! – рявкнул он. Однако впустую драл глотку.
Воронин и конопатый конвоир – оба склонились к Фёдору и оба с отвращением искривились. Холодные, чумные глаза, оплывшее от синяков, извоженное навозом и грязью лицо, разорванные в углах губы с запёкшейся сукровицей.
– Как напоказ измордовали, – сплюнул Воронин.
Двое заключённых, подхватив Фёдора под мышки, волоком перетащили его на подводу для больных, оставляя на мусорном полу конюшни две черты от его босых бороздящих пяток. Скоро к подводе подскочил Ляма:
– Я же тибе сразу сказал: энти коцы теперь твои. – Он сунул под бок Фёдору разбитые чёботы и весело притопнул, как в пляске, ладными сапогами.
До лагеря Фёдора везли на подводе. Когда телегу встряхивало на ухабах, он корчился от боли, словно опять его били под дых, безголосо стонал, зажмуривался, погружая себя и своё страдание в темень. Он даже не хотел хлеба, только ежеминутно мучился жаждой.
Рядом с ним на повозке лежал мужик-астматик, который с каждой попадавшейся колдобиной на дороге жалобно охал. Иногда он порывался рассказывать Фёдору о своей болезни, задыхаясь, что-то бубнил, но после забывал, с чего начал и на чём остановил свой рассказ. До нужного места астматика не довезли. Он угас на подводе в духоте яркого, солнечного дня, с открытыми глазами; и ещё некоторое время, пока конвой не спохватился облегчить подводу от покойника, по мёртвому стеклу его глаз ползли белыми мухами отражения облаков.
XIV
Через Вятку-реку, поперёк её серо-малахитового русла, по золотым ракушкам разлитого на воде солнца тащится от города к сельскому заречью угловатый паром. Прислонившись к перилам, в стороне от других спутников, стоят Ольга и Лида. Они поглядывают то на город, раскинутый на макушке глинистого крутояра: на чистенькие каменные, когда-то купеческие, дома вдоль высокой набережной, на достопримечательную парковую ротонду с белыми колоннами и купольной крышей, построенную знаменитым зодчим на выгодном для обозрения взлобке, на монументальные церковные храмы опустелого от иноков, но уцелевшего Трифонова монастыря; то переводят взгляд на приближающийся отложистый берег с песчаными косами и густыми зарослями ивняка. Но больше всего их глаза завораживает речная вода. Вода плотно налегает на боковину парома, пенится, искрится на солнце и, неохотно изгибаясь, омывает угольные обомшелые брёвна; а после – вода опять стелется простором, гладью – течёт, отдаляется, что-то кротко и загадочно в себе сберегая: может, подслушанные человеческие разговоры, может, сокровенные думы…
– Ты почему к Викентию-то не подошла? – негромко спросила у Ольги Лида. – Не посторонний он тебе. Поприветила бы на прощанье.
Ольга не торопилась с ответом, задумчиво смотрела на воду.
Они ездили в город провожать на фронт Ольгиного брата. Лида увязалась с Ольгой за компанию: своим родным и «ягодиночке» Пане она уже отмахала смоченным слезами платком. Но на такие провожанки её мучительно тянет, сладко и больно напоминают они, как недавно разлучалась со своим парнем, напоминают каждое слово его и последнее прикосновение.
В гомонливой сутолоке перрона возле приготовленного под посадку новобранцев поезда Лида случаем высмотрела Викентия Савельева. «Обернись-ка, Оль, глянь!» – встрепенулась она. Ольга обернулась, тут же побледнела и прикрылась за плечом брата, чтобы избежать встречи. Викентия Савельева дожидался тот же эшелон.
– Не могла я к нему подойти… – тихо ответила Ольга. – Как осудили Фёдора, так и отрезало. Викентий после суда поговорить со мной пробовал, а я как в воду опущенная. Ни одного слова ему: ни худого, ни доброго… Умный он, обходительный. Любой девке за почёт с таким рядышком пройтись. Такому жениху и невеста всегда найдётся. Но у меня-то сердце от него не болит. Не болит – разве такого ждать станешь? Не стоит и на глаза появляться. Зачем перед войной и его, и себя дурманить? – Она вскинула голову, поглядела в высокую даль над церковными куполами разорённого монастыря, потом опять опустила глаза к бесконечной воде. – Всё мне теперь чудится, будто Фёдор за мной следит. Вот ровно всё знает, слышит: чего я делаю, с кем говорю, об чём думаю. Невидимкой за мной идёт… Близкого-то человека для себя только тогда и оценишь, когда с ним беда приключится…
Плёс становится всё меньше – проточина между паромом и осклизлыми подпорками пристани сокращается. Вот и берег. Паром глухо торкнулся в причал. Народ стал высаживаться. Подросток-ямщик звонко покрикивал на вороную лошадь, которая ещё при посадке артачилась идти на паром, а теперь упиралась стащить почтовую телегу на землю.
Попутных подвод до села не нашлось, но пешие попутчики на Раменскую сторону оказались.
– Давай погодим немного, – сказала Ольга, придержав Лиду за локоть. – Пускай все вперёд уйдут. Мы вдвоём. Потихоньку.
Ольга до сих пор совестилась чужих глаз и среди раменских сельчан чувствовала себя зыбко, неся какое-то клеймо беспутницы. В одиночку или в обществе с Лидой ей ступалось твёрже. Она по-прежнему сторонилась Елизаветы Андреевны, дом Завьяловых обходила по другому порядку, даже появление Таньки давило на неё укором о причастности к Фёдорову сроку. Он в тюрьме, и ей повсеместно укорот…
Они стояли на берегу, глядели на излучину реки, где сталистая вода упиралась в зелёную оторочку берега. Казалось, на этом русло будто бы заканчивалось, исчезая неведомо куда. Лодка вдали плыла по самой серёдке реки – видать, по течению – легко, часто и высоко взмахивая вёслами, точно хотела взлететь, да никак не могла оторваться.
– Хватит тебе себя-то казнить, – говорила Лида. – Верно наши бабы-то рассуждают. Фёдора в тюрьму забрали – не на фронт. Поди, к лучшему. В том спасенье его… Жизнь-то теперь переворотилась. Всех под ружье. Паню моего увезли. Максима забрили. Ты брата сегодня отправила. Не на вечёрку поехали. И Викентий ещё неизвестно, вернется ли? Ты, глядишь, Фёдору-то жизнь нечаянно сберегла. У любого зла, говорят, добрый оборот есть.
– Ах, Лида! О чем ты? – вздохнула Ольга. – Разве я за войну ответчица? Она на всех легла. А тюрьма Фёдору – от меня зависит… Пойдем. Пора уж.
По берегу, мимо ивовых зарослей с посерелой, сниклой листвой, возле которой виляли с прозрачными двойными крыльями большие стрекозы; мимо белоствольного караула из высоких ровных берёз в первых жёлтых подпалинах дорога вывела на открытое место. Среди щетины стерни, где надрывались сверчки, среди выкосов с уложенным в шатры сеном, дорога вытянулась светлой тесьмой вперёд, коромыслом изогнувшись на дальнем холме.
Ольга покусывала сорванную былинку. Лида поглядывала на подругу и пасла на устах значительный вопрос.
– Ты чего ж, выходит, ждать его намерилась? Целых четыре года? – решилась наконец Лида.
Ольга не очернила, не обелила. Но и неответность говорила сама за себя. Пробуя заглянуть на будущее, Лиде делалось как-то смятенно, словно подруга за четыре года утратит ходовой невестинский возраст, отцветёт и состарится. Да и знать бы Ольге, кого ждать? Каким-то Фёдор из тюрьмы вернётся? Правда, и сама Лида побаивалась «состариться», проводив на фронт наречённого жениха Паню. Сколько войне-то длиться? Год? Два? Ну уж не четыре же!
Ольга заговорила:
– Если к Викентию не прибилась – умом-то разве полюбишь? – то Фёдора дождусь. Пока он там, буду дни считать. Его людской суд судил, а меня пускай сам Фёдор рассудит. – Она поправила шпильками растрепавшийся клубок уложенной на затылке косы; щурясь на солнце, усмехнулась горькой усмешкою. – Как-то раз этой же дорогой с Фёдором шли. Солнце пекло, пить хотелось – спасу нету. Он всё шёл да меня уговаривал: «Потерпи, Оленька, вон за тем угором в лесочке ключ есть – там и напьемся». Мне от солнца в голову ударило, в горле, как в жаровне, всё пересохло. А он меня всё уговаривает. Столько ласковых слов наговорил! Терпеть упрашивал… Может, не пересох ещё ключ-то. И ещё раз из него напьёмся.
Потом они долго шли молча. Под необъятным небом с выцветающей осенней голубизной, посреди огромного суходола на вытянутой ленте дороги – две крохотные фигурки на таком непомерном просторе земли! И вдруг, сперва тихо, чуть дребезжа на крайних нотах, в затишный простор поднялась с дороги истязающая томным мотивом девичья песня. Она поднималась вверх, на высоту, не сопоставимую с маленькими фигурками на земле, растекалась над дорогой и полем, образуя незримую сферу вдохновенного звука. Высокий голос Лиды рвался из груди и с каждой певучей строкой становился всё сильнее и объёмнее: