Такое случается часто, значительно чаще, чем наоборот.
Но и каждый раз больница делает притворную морду радости, всякий раз испытывая противоположные чувства, раздражения и злости от еще одной упущенной победы. И лишь ряды ночных горшков позванивают в бессильной, но осознанной злости.
Можно сказать: больничный экземпляр, и это не будет преувеличением. Да. Это будет лишь малой правдой. Потому как большую правду знает только больница – огромный, бесполый, всеохватный, наднациональный, надчеловеческий и безграничный организм.
Больница не требует к себе уважения, она и есть само уважение.
Больница не нуждается в заботе, она и есть забота.
Больница не нуждается ни в чем, она и есть все.
Больница не нуждается в дополнениях, изменениях и совершенствовании, ибо больница и есть само совершенство, поскольку, как и всякое совершенное явление, больница имеет ясную и очевидную историю, завершенную и даже совершенную.
Больница – гигантский конвейер по восстановлению тел, и повреждений телесных, и исправлению уродства. И Бог здесь есть. Врачи здорово это чувствуют, порой не понимая. Того.
Больница собирает свои жертвы.
Почему больница призвана исправлять телесную оболочку?
Что в больнице есть такого, что вынуждает людей служить больнице, служить функции спасения оболочки? И для чего нужно это спасение?
Но это и есть главный вопрос!
И никакой иной вопрос невозможен до тех пор, пока мы не ответим на вопрос – почему больница призвана спасать человеческую оболочку?!
Спасать затем, чтобы носитель, хозяин оболочки, мог завершить земные дела.
Больница – это очевидно Божье дело.
Больница – это передышка на земном пути, это – возможность промыслить себя и свое тело, и обрести новые силы на то, чтобы обрести новые силы и возможности на пути к земной цели.
Больница настраивает наш земной инструмент.
Здесь людей вытаскивают за уши с того света, на этот свет.
Жизнь человеческая, земная жизнь человека подвешена на ниточке, и даже не на ниточке, а на тончайшем волоске. И волосок этот не в человеческой руке. А в надчеловеческой руке.
Ничтожная грань отделяет человека от смерти. Такой грани практически и нет.
Больница затягивает. Посильнее монастыря.
Ибо больница лечит телесное, что ближе нам, по привычке.
С духовным же знакомимся долгое время лишь сердцем, и лишь спустя длительное время осознаем. Потому привычки телесные сильнее.
Если я – Иов, то я попал по назначению. Больница смиряет и учит терпению.
В невероятных нищенских условиях спасают здесь народ, людей, их тела и продляют земную жизнь (до половины) для душ, многих тысяч, миллионов душ, телесная оболочка которых повреждена. Ведь чаще именно в результате действия душ и мозга – тело страдает, видоизменяется, болит.
После первой недели в больнице больница начинает раздражать, причем это происходит/наваливает внезапно, обрывно – медлительность, неорганизованность, непрофессионализм врачей и сестер, по большей части слабой квалификации, и уж точно не самой высокой сноровки и еще меньшего часто ума и знаний. И единственно, что их оправдывает и единит – это служение больнице, которая часть Божественного устройства на земле.
Больница – это женское царство.
Больница – прежде всего под мать. И дело не в надписях на дверях – «туалет для матерей», «буфет для матерей», «что-то еще для матерей».
Дело в самом устройстве больничной жизни, в организации ее и ритме, последовательности и порядках.
Я поймал стороннее ощущение ревности, – совсем не обнаруживаемой внешне, явно, в действиях или словах, – со стороны женского больничного сообщества, меньше со стороны медперсонала, в полной мере от «мамочек», ревности простой и грубой: мол, получается, что он/отец/мужчина может, может не хуже женщины ухаживать за больным ребенком.
Да. Могу! Не хуже. Может и лучше.
Но я испытываю уже не усталость – а это скорее чувство прострации.
Закрываю глаза и сразу погружаюсь в видения и образы. Картинки теснятся и толкаются. И нет на них управы. Кроме воли и характера, и цели жизненной!
Тени прошлого бродят по больничным коридорам. И это не аллегория.
Остановись на секунду, и тоска стальными тисками сдавливает сердце, и хочется выть и плакать. Но даже и сил на это нет при такой тоске.
Единственный способ превозмочь тоску – жить секундой, мгновением, лишь реагировать на происходящее, только решать, только делать, только в настоящем времени и никакого прошлого, никакого будущего – только сейчас и только сегодня.
Это основной принцип, условие, закон больницы.
Во время болезни ни в чем нетелесном нельзя себе отказывать, во всем телесном – надо.
Болезнь (трудная, печальная, больная) – это всегда напоминание о том, что человек – создание бренное; и основание человека, его энергия, жизненные силы – не в руках человеческих, а в руках неизмеримых и неизведанных.
Болезнь – напоминание о том, что человек не должен забыть, что его жизнь не принадлежит человеку. А лишь дана ему во временное использование. И болезнь в этом случае – это еще одно благо от Бога.
Болезнь детей – это напоминание и для родителей. Вразумление. Чтобы понять ребенка своего, надо вспоить ребенка из ложечки. Во время болезни.
Болезнь не имеет границ – начала-конца, болезнь не питает любви или ненависти, болезнь всегда над человеком.
Больница надоедает. И более – заболевает человека, не прощая человеку слабости.
Болезнь требует смирения. И болезнь – это не всегда зло, как, собственно, и смерть – это не всегда исчезновение.
Дать хоть понадеяться. Кричат многие. И получают. Надеждой живы. И любовью. И молитвой.
Внемолитвенность наказуема. Всегда. Особливо перед и во время поста. Хотел, и не поехал в Лавру перед Рождественским постом; Лена не пошла перед самым постом причащаться и исповедаться; с приездом бабушки немецкой мы не молимся перед едой своей и Веркиной; сменившая меня в больнице безбожная бабушка немецкая из-за безбожия своего и самонадеянности не уберегла Веру, которой становилось хуже. Ибо Вера – новый человек, не ветхий. И Вере уже недостаточно только закона, ей нужна молитва, изливающая на грешную землю истину и благодать. А нет молитвы – нет человека. Вот без молитвы Вера и тает на глазах. Нет молитвы – нет человека.
Господь все дает просящим.
И вот Вера пошла. Не в первый день после окончания болезни. В первый день она не может ступить ни шагу. Она разучилась ходить. Ей предстоит научиться ходить. На второй лишь день она сделает несколько шагов. Еще пока за ручку. Ее еще качает. Но она уже ходит.
Она училась ходить три дня.
Она научится всему остальному. Для этого понадобится время. Хорошо. Мы все сделаем.
Сегодня, двадцать пятого декабря, в день выхода из больницы, в самые последние больничные часы, я обнаружил, что Вера забыла имена родителей, сестер и свое, и даже свой возраст.
И тогда я нарисовал ей ее мир на белом листе бумаги формата А4.
Наш ребенок умен от рождения. Очень сообразителен, терпелив и системен. И, может быть, не слаб душевно.
А и во время болезни/в болезни ребенок растет вглубь. В ребенке происходит качественное изменение, после чего ребенок однажды просыпается другим человеком.
Вера поумнела, очевидно, и деятельно за эти полторы недели с 14 по 25 декабря, в больнице.
Вера отработала новое качество своей жизни. Может быть, дар получила от Господа. Дар дается только через страдания. Вера много отстрадала и потрудилась изрядно. Может быть, она – вторая Эсфирь, вторая княгиня Ольга, первая Вера.
Она сейчас живет после болезни в новой системе координат. И пока не знает, что делать со старым миром, который уже менее значителен, нежели ее новый мир. Но в этом старом мире – папа, мама, игрушки, сестры, она сама. Что делать?
Она на распутье: а) вернуться назад, б) взять с собой старый мир.
Надо ей помочь пойти по пути – «б».
Вера сделалась проницательнее, пронзительнее, глубже, пристальнее, больше видит оттенков. Ее новый мир (ее новый взгляд) больше, масштабнее и тоньше. Надо помочь ей сопрячь новый мир со старым.
Вера стала «принцессой „нет“». В больнице. В результате перенесенных мучений.
Она все отвергает, но не потому, что отрицает, а потому что пересматривает.
У Веры после болезни открылось новое качество ума.
«Нет» – она говорит старому миру, который ее не защитил от боли.
Надо помочь ей вытащить все доброе из старого мира и втащить ее самое в новый мир. Воспользовавшись удивительным свойством маленького ребенка (до пяти лет), – подобно античному философу: если ухватит мысль или цель, то уж не отпустит, пока не настигнет этой цели, или мысли, – помочь ей вновь стать – «принцессой „да“».
В первый же день после больницы, вечером того же дня (двадцать пятого декабря 2000 года), я принес домой елку. Неожиданно. Удивительно, что, когда меня не было дома, жена пообещала Вере, что – «папа принесет елку, такую же, как Муми-папа из сказки про муми-троллей».
Вера лишь недоверчиво покосилась на маму.
И вдруг я вношу елку. Ту самую, которая на сказочной картинке. Настоящую.
А ночью во сне, – первой же ночью в родной разноцветной домашней кроватке, – к Вере прилетел сказочный ангел с крыльями. И сел на ладонь. Ангел был совсем маленьким, он был простоволос и курнос. И он как бы не на ладошке сидел, а как бы в воздухе, как бы над рукой Веры.
У него зеленая борода, коричневые ноги, белые руки, желтые уши, красные волосы, большие-большие и круглые глаза. И ангел заговорил, и, может быть даже, запел. А ведь ангел не умеет петь, но теперь запел, и, усевшись поплотнее в углубление ладони, заболтал ножками, и так замахал маленькими ручками, будто бы он дирижировал огромным оркестром, или не очень большим, но все равно чудным, очень громким и красивым.
И этот оркестр – это весь мир. И весь мир запел Вере – «здравствуй», каждая частичка живая и не очень живая, все, что дышит, двигается и поет, летает и ползает, стоит и падает, все-все, что есть под солнцем и небом, поет Вере – «здравствуй».
И теперь всегда, когда Вера заболевает, к ней прилетает маленький, курносый ангел с крыльями, садится на ладонь, как бы паря над ней, и поет песенку, болтая ногами и дирижируя руками, как бы перед небольшим или огромным оркестром. И Вера выздоравливает.
Температура (подмышка)
20.12.
Вера
6.30–37,3
8.00–37,5
11.00–37,1
12.45–37,3
14.30–37,1
17.00–37,3
19.10–37,3
20.45–37,5
22.50–37,1
21.12
Вера
03.00–36,7
08.00–37,4
10.30–37,1
12.25–36,6
21.20–37,3
Аня
16.50–38,0
17.30–38,2
18.30–38,1
19.15–37,6
20.35–36,8
21.50–36,5
22.12
Вера
07.50–37,0
11.05–36,9
17.25–36,5
22.10–36,7
Аня
07.45–36,7
11.05–37,1
12.40–37,1
13.40–36,9
17.30–37,5
19.04–37,3
23.12
Вера
07.00–36,4
09.35–36,5
14.00–36,3
17.30–36,6
21.40–36,4
Аня
07.00–36,2
09.35–36,3
14.00–36,1
17.15–36,6
21.30–36,4
24.12
Вера
08.00–36,0
13.00–35,9
16.50–36,1
Аня
08.00–36,2
13.00–36,1
16.45–36,9
25.12
Вера
08.30–36,3
16.00–36,6
Аня
08.20–36,1
15.00–36,3
Вода/регидрон (в рот)
20.12
Вера
19.00 (+5 мл)
19.12 (+5 мл)
19.23 (+5 мл)
19.35 (+5 мл)
19.46 (+5 мл)
19.57 (+5 мл)
20.08 (+5 мл)
20.20 (+5 мл)
20.32 (+5 мл)
20.41 (+5 мл)
20.50 (+5 мл)
21.03 (+5 мл)
21.13 (+5 мл)
21.24 (+5 мл)
21.35 (+5 мл)
21.45 (+5 мл)
21.57 (+5 мл)
22.07 (+5 мл)
22.17 (+5 мл)
22.28 (+5 мл)
22.38 (+5 мл)
21.12
01.50 (+20 мл)
03.00 (+15 мл)
06.00 (+45 мл)
06.30 (+15 мл)
07.00 (+15 мл)
08.00 (+15 мл)
08.20 (+25 мл)
08.50 (+25 мл)
09.00 (+10 мл)
09.10 (+5 мл)
09.40 (+20 мл)
09.45 (+5 мл)
09.55 (+5 мл)
10.15 (+5 мл)
10.25 (+10 мл)
10.35 (+5 мл)
10.45 (+5 мл)
10.55 (+5 мл)
11.00 (+5 мл)
11.15 (+10 мл)
11.30 (+5 мл)
12.20 (+10 мл)
13.00 (+25 мл)
13.15 (+15 мл)
14.00 (+5 мл)
14.10 (+5 мл)
14.15 (+5 мл)
14.30 (+5 мл)
14.50 (+5 мл)
15.00 (+5 мл)
17.30 (+150 мл)
19.20 (+50 мл)
20.30 (+50 мл)
21.20 (+20 мл)
Всего – 55 раз.
Рекомендации врача (дома)
Вера
Один раз в год к невропатологу.
Головные боли гасить парацетомолом/панадолом (1 ложка).
Аня
Серьезно и основательно лечить желудок и спину.
Диета – три недели
Аня+Вера – печенье сухое; супы – обезжиренные, вегетарианские; 50 г. творога; кефир – 150 х 2 (ежедневно); йогурт – 100 г.; сметана, сливочное масло; каша без молока – гречка, рис, кукуруза, овсянка; сухофрукты (из компота, вареные); говядина; банан; минеральная вода; кисель, компот, морс, чай; фруктоза – вместо сахара; хлеб пшеничный, вчерашний.
2000 г.
Рука Бродского
Лежу на полу в пыльной, засанной, грязной квартире моего умирающего отца, окруженный маревом комаров. И пишу о Бродском, о моих отношениях с этим последним русскоязычным поэтом двадцатого века, поддержавшим мировое имя русской словесности.
Тюмень. Обломок бывшей империи. Кругом разруха и пошлость, скудоумие и интеллектуальная неврастения. Этот город для зимы. Во все остальное время года – здесь нелепо, некрасиво, жалко. Здесь невозможны вкус, изысканность и изощренность, здесь – грубость и простота нравов, первозданность эмоций и реакций.
Тюмень и Бродский. Россия и Бродский – они для меня связаны в единый мотив. Мотив творчества. Этот мотив требует от меня нового пути и нового героя, и нового качества, которого недостает миру России и миру Бродского. А соединены они и совпадают в своем устремлении к свету только во мне.
Из дневника: «Читал десятимесячной дочери Вере (29 марта, 1998 г.) стихи Иосифа Бродского. Он, конечно, великий поэт. Но спас ли он свою душу этим?! Вопрос еще тот. Хотя Вере понравились стихи Бродского. Чем?»
Иосиф Бродский – русскоязычный поэт и литеpатоp; похоронен за pубежом (род. в 1940 г.); в конце жизни пеpешел на английский; и как поэт благополучно умер еще до физической смерти.
Он попытался сидеть на двух стульях – ни на одном не усидел, стулья разъехались. Стихи, написанные Бродским в эмиграции, лишены ясности, стройности и гармонии, что обязательно наличествовало в русский период творчества.
Бродский бежал из России от православия. Первым делом метафизически, – отправить следом физическое тело поэта было делом техническим. Ибо нетерпим ему воздух православия, с его кафолической духовностью и внешними мирскими несвободами.
Бродский так и остался маленьким мальчиком, и еще и недоучкой. Ему не достало мужества выдержать аскетический напор России, потому он не сумел понять нелицеприятной и мужественной красоты ее. Он уехал не вперед, а назад, в историю, он там и остался в мыслях, в чувствах человека эпохи западного Возрождения.
Увы! Он думал, что эпоха западноевропейского Возрождения – это и есть расцвет человека. А вот тут сыграла с ним злую шутку его самообразованность, почти дремучесть философская и духовная.
Отказавшись от внутренних поисков России Бродский не понял, что западноевропейское Возрождение – это закат человека духовного, а провозглашение абсолютной светской самоценности человеческого гражданина – это начало упадка мысли и чувства, что в конечном итоге завело человечество в – так ненавидимый Бродским – капитализм.
Бродский для русской словесности – это упадничество, это – вовсе не движение вперед и не развитие. Потому что новой словесности нет без новой мысли, новой идеи, а Бродский – это воплощение старой, уже давно пережитой западноевропейской идеи – абсолютной человеческой свободы. И потому он смотрится столь необычно в России. Ну, это – как негр где-нибудь в тайге, на оленях, в мороз. Экзотика. Но не тенденция.
Бродский – это как Петрарка, который писал бы в двадцатом веке, а не своем четырнадцатом.
Т.е., если бы Бродский писал на итальянском, он был обычным рядовым поэтом.
Ну, и, конечно, лавры изгнанника, мученика режима, еврейский прононс. И все.
Мне его жалко. И немного смешно по поводу своего бывшего внутреннего пиетета и даже почти сакрального страха перед именем Бродского. А ведь в сущности страх был напрасен, был хоть и приятной, а слабостью.
Но все равно добрая ему память. Бродский сумел быть последовательным русским Петраркой. Бродский – экзотический амулет русской словесности. Бродский нужен был русской словесности – он ничего ей не добавил – он нужен прежде всего западноевропейской словесности для распознавания русской мысли, русской образности, русской чувственности.
Потому что Бродский – это эхо русской словесности. Хотя и очень точное эхо.
Бродский превратил свою поэзию в сортир. Поэтический метод Бродского напоминает пылесос. Он всасывает лишь то, что всасывается, то есть лишь материальный мир – объект изучения поэзии Бродского. Виртуального, нематериального, метафизического мира поэзия Бродского не замечает. Бродский хорош тем, что он очень понятен и приятен. Но русская поэзия никогда не была приятной. У приятной стороны русской поэзии есть иные названия – частушки, гимны.
Основная ошибка Бродского, предопределившая его путь и судьбу, – впрочем, как и многих, вполне добропорядочных и светски умных людей, – он хотел, и видимо вполне искренне, помочь русской словесности в обретении западноевропейских ценностей.
К тому же Бродский не понимал и не понял, что европейский мир, точнее, христианский мир – это единый процесс, в котором с одной целью, но под разными формами действуют разные участники – разные люди: западноевропейский человек и восточноевропейский человек – католический (позже и протестантский) человек и православный человек.
В десятом-четырнадцатом веках европейский человек разделился по формальному признаку: западный человек пошел по пути мирскому/физическому – светскому пути, восточный – по пути церковному/метафизическому, по пути святости.
Среди первых идеологов западного пути в европейской поэзии были Петрарка и Данте. Потому-то Бродский и пришел в Венецию. Потому как не Россия была его вдохновляющим началом, – хотя у него есть, написанные еще в российскую бытность, настоящие великие стихи, воспаряющие к божественной гармонии, – а Венеция и Флоренция – родина Данте и Петрарки.
Среди первых идеологов восточного, уже русского пути, в искусстве был Андрей Рублев.
Комментарии излишни.
Трагедия Бродского в том, что он остался неприкаянным и по большому счету никому не нужным – от гениальности отказался во славу эгоистических устремлений, внешних пристрастий и внешнего комфорта, внешней свободы. Выбрав внешнюю свободу – потерял и всякую надежду на внутреннюю свободу.
И напрасно Бродский, будучи уже за границей России, называл себя русским поэтом; да – он был таковым, но он перестал быть им с того момента, как он впервые недостаточно почтительно, излишне вольно отозвался о православии, то есть о природе русской духовности.
И тотчас он перестал быть русским поэтом, а стал каким угодно поэтом, пишущим на русском языке. Например, итальянским, пишущим по-русски.
В этом смысле он очень точно обозвал свой первый заграничный стихотворный сборник – «Часть речи»; русские слова растворились в пространстве, окружившем Бродского, оказавшегося вне времени; остались лишь русские звуки, что лишь – часть речи. И все.
Бродский превращается в жалкого самонадеянного фигляра. Ибо культура, так называемая культура, – ничто, или, что точнее, культура вне духовности, т. е. веры, – это саморазрушающая стихия.
А именно такова поэзия Бродского; точнее, таков поэт Бродский в своем осознании и формулировании своих внутренних задач.
Спасение людей масштаба Бродского – в масштабе их таланта; поэзия этих людей, слово, к которому они прикасаются по милости Божьей, – оказываются сильнее, значительнее и возвышеннее их собственной личности.
Смотрел и слушал по телевизору последние разговоры с Бродским (какое неприятное, злое лицо, лишенное признаков человечности и жалости, и милости к людям), который будучи в Венеции, говорил и ходил перед камерой и перед двумя, искренне влюбленными в него русскими журналистами. Много упражнялся о России и православии. Лучше бы он этого не делал.
Ну, во-первых, потому что он так ничего и не понял в России.
А, во-вторых, потому что, как и всякий поэт, Бродский умнее и выше, и значительнее, когда пишет стихи, а во все другое время становится просто маленьким умным человеком со своими недостатками и глупостями, полупрезирающим все несветское, и просто чуть-чуть иудеем, презирающим все иное. Жалко маленького Осю, за это его, уничижающее его самого недотепство.
Но все равно Господь его милует – за его слух, которым он слышит, за его руки, которыми он точно передает услышанную у Бога музыку небес.
Но и как же он мал, почти ничтожен, в рассуждениях о вере, религии, и особенно о православной вере, православной религии. И более всего в этом его устремлении к мысли о дикости России, о несовершенстве России, о недостатках российского общества.
И в этой его интонации, поносящей советскую Россию, есть что похожее на интонацию Троцкого, когда тот поносит царскую Россию, те же упреки в антисемитизме, та же беспредельная злость, та же слепота и нежелание видеть очевидное.
Бродский – это вершина ветхого человека, замороженного во времени, две тысячи лет зачем-то просуществовавшего, внешне живого, а на самом деле, находящегося в состоянии духовного анабиоза.
И удивительное откровение – лицо Оси, лицо все и выдает. В этом лице совсем нет жертвенности, нет сочувствия ни к кому и ни к чему, кроме узкого круга своих людей (близкие, единые устремления, помощники, мировоззренческие друзья), это лицо – ветхого человека, лицо вечного жида, Агасфера, которого так ненавидел мир в последние две тысячи лет.
Бродский – это Агасфер. И все тут. Он так ничего и не понял. Он еще долго будет скитаться по миру, пока не осознает, что же он совершил в момент восхождения Господа на Голгофу. Минуло две тысячи лет, Агасфер пока ничего не понял, он не осознал – за что он наказан, но более того, он не понял даже того, что он – наказан!
Бродский-Агасфер – удивительный, абсолютный пример, еще не покаявшегося, – но уже вставшего на путь к покаянию, – иудея. И первый шаг – это познание католических светских прописных истиных. Глубинных, мистических оснований католичества, стало быть западного христианства, он еще не понял, – он еще не понял, что для верующего человека внешнее ничто, тем более в храме.
Господь милостив к Агасферу-Бродскому лишь за то, что он еврей – потому не уничтожает его, а дает ему шанс осознать, дает возможность раскаяться. Агасфер будет скитаться, пока не раскается в содеянном.
Да! Маленький гениальный Ося! Вот так. Прости старик. Уж прости.
Вновь, заполняя возникшую пустоту, я читал ребенку стихи Бродского. Мелодично, но много строк ни о чем, лишь заполняющих паузы.
Порой впечатление, что поэзия Бродского – это одна большая пауза.
Но ребенку вслух почитать можно для тренировки речи.
Бродский хоть и гений, а дурак.
У него масса пустых, мелких и ничего не значащих стихов. А часто и просто глуповатых, банальных, очень поверхностных.
Иосиф Бродский – старый поэт, поэт умирающего мира, умершего, мира идеологических представлений, построенного на вымышленных образах, эстетизированного/эстетствующего мира.
«Поэт – оpудие языка. А не язык – оpужие поэта». – Это его мысль.
Внешне мысль понтовая, эффектная, необычна и оригинальна, ярка. Но для человека искушенного – самая обычная, настолько обычная, что тиражируема в рамках любой профессии.
Журналист может о себе сказать – «Журналист – орудие факта…». Судья – «Судья – орудие закона…». Крестьянин (если бы размышлял и сопоставлял) – «Крестьянин – орудие земли…».
Во всем он таков – Иосиф Бродский, апофеоз русской литературы конца двадцатого столетия. Противоречив, оскорбительно язычен, несчастен.
Я было решил, читая прозу И.Б., что его противоречия – это противоречия личного свойства. Но постепенно понял, что внутренняя противоречивость высказываний и поступков И.Б. – это не личная его противоречивость, такова природа его убеждений. Такова природа язычества, исповедующего эстетическую свободу и многообразие вселенной человека – даже вопреки, или против этического начала человека.