Юрий Визбор
Завтрак с видом на Эльбрус
Пятница простиралась до самого горизонта. За пятницей следовала вся остальная жизнь за вычетом предварительно прожитых сорока лет. Эта сумма не очень бодрила. Второй развод. Мама, когда-то совершенно потрясенная ремонтом квартиры, долгое время после этого говорила: «Это было до ремонта» или «Это было уже после ремонта. Теперь все, что я проживу дальше, будет обозначаться словами „это уже было после второго развода“. В кабинете у Короля было всегда темновато, поэтому здесь вечно горела старомодная настольная лампа из черного эбонита, под которой в стеклянной ребристой пепельнице дымилась отложенная им сигарета. Король читал мое заявление, а я рассматривал тонкие фиолетовые туманы, поднимавшиеся от сигареты прямо к огню лампы. Вообще-то Король не очень любил меня. Началось это давным-давно, когда он написал свою первую брошюру, которую в процессе писания торжественно называл „повестушка“. „Повестушку одну кропаю, братцы, за-шил-ся!“ Обнародовал он свое произведение уже в изданном виде. Брошюра называлась не то „Орлята, смелые ребята“, не то наоборот, в смысле „Ребята, юные орлята“. Как-то после летучки он вытащил из своего портфеля целую кипу огненно-красных брошюр, где над орлятами гордо летела его собственная фамилия: по огненному в черных дымах небу было написано „А. Сумароков“. Заглядывая в титульные листы, на которых уже заранее дома были им написаны разные добрые слова, он одарил своим новорожденным всех, не обойдя никого. Подарил брошюру даже машинистке Марине – стиляге и дикой, совершенно фантастической врунихе. Когда она говорила: „Здравствуйте, меня зовут Марина“, можно было ничуть не сомневаться, что одно из четырех слов было враньем.
Конечно, мне не следовало смеяться над своим заведующим отделом, журналист может все простить, кроме намека на бездарность. Черт меня дернул тогда сказать при всех: «Переплет неважнецкий». «Да, – встрепенулся Король, – я добивался глянцевого картона, но все это делается у них на инобазе. Безобразие! Такого пустяка не могут освоить!» «Безобразие, – согласился я, – большие произведения должны сохраняться на века!»
Король понял. Я уж и не рад был, что ляпнул, потом и крутился, даже домой ему звонил, отмечая несомненные достоинства «повести», но дело было сделано. Король мне этого не простил. Впрочем, когда в одной из газет появилась. хвалебная рецензия на его брошюру, он положил эту вырезку под стекло своего стола и часто цитировал ее, вызывающе глядя в мою сторону. Юмор в нем, хоть и дремучий, проживал.
Когда я подал заявление об уходе, Король дважды довольно тупо прочитал его, потом снял очки и большой мясистой ладонью помял глаза, как бы раздумывая, что выбрать из вихря вариантов, проносившихся в голове. Из этого вихря он выбирал обычно почему-то самые банальные варианты.
– Что я могу сказать? – начал он, и я знал, что ему сказать и вправду совершенно нечего. – Это большое легкомыслие. Больше ничего. Ты можешь сказать что-нибудь более внятное, кроме «по собственному желанию»?
Ну не мог же я объяснить ему всех причин… Это и вправду было легкомыслием.
– Мне надоело, – ответил я, – быть пересказчиком событий. Я хочу сам эти события делать.
– Чем ты будешь заниматься?
– Сменю профессию, Король.
– На кого?
– На кому – сказал я, – так по-русски будет правильней.
– Ну ладно, на какую профессию?
– Стану озером. Буду лежать и отражать облака.
– Может, тебе нужно немного передохнуть? Давай мы покрутимся без тебя. Могу попробовать достать путевку через наш Союз в Варну.
– Я и сам могу достать – такую путевку через наш с тобой Союз.
– Ну так что же?
– Я все решил. Мне сорок лет, жизнь к излету.
– Тебе вот именно что сорок лет! – возмущенно сказал Король, но возмутившись этим фактом, он вывода из него так и не сделал.
Я знал, что этот разговор – последний. Шеф был в Америке, а его зам Шиловский был настолько стар и равнодушен ко всему и не интересовался ничем, кроме методов лечения каменно-почечной болезни, что мог бы утвердить мне зарплату большую, чем у него самого. Шеф – другое дело. Он был из наших. Да и в редакции не решалось ни одного важного дела, чтобы шеф, как бы мимоходом, не поставил бы меня в известность или как бы попутно не выяснил бы моего мнения, которое он вскоре выдаст за свое. А может быть, наши мнения просто совпадали. Не знаю. Да и неважно теперь все это.
Я твердо знал, что, чего бы это мне ни стоило, я возьму лыжи, уеду в горы без всяких телефонных звонков, писем, обрызганных слезами, и рыданий в подъездах. В Москве шли февральские снега. Еще не успев добраться до поверхности Садового кольца, они темнели на спуске и ложились под радиаторы торпедным катеров, которые плыли плотной толпой, поднимая по обеим сторонам волны грязно-коричневой смеси воды и снега. Работали стеклоочистители. Водители напряженно смотрели вперед. Забрызгивало задние стекла. Прыгали огни светофоров. Низкое темное небо висело над салатовыми стадами такси. Чей-то добрый голос мягко просил на пол-Москвы: «56-66, возьмите вправо». От снегов было темно по-осеннему, и днем во многих домах горели огни… В редакции пахло листами со свежей версткой, старым кофейником нашим и бутербродами с сыром.
Король сказал:
– Старик, ну в случае чего… если материально… я тебя буду печатать всегда.
Мы с ним работали восемь лет. Все-таки восемь лет никуда из жизни не спишешь…
– В случае чего, если материально, я приемщиком бутылок пойду. Говорят, у них роскошная жизнь.
– Нет, старик, я серьезно.
Король был старше меня на пять лет. Иногда мне мучительно хотелось подружиться с ним. Временами я его просто любил. Однажды мы с ним шли по Гамбургу. Дисциплинированные жители этого города терпеливо ждали на перекрестке зеленого свете. Улица была небольшая, и машин не было. Однако все стояли и ждали. Картина, которая заставила бы заплакать любого московского инспектора.
– Нет, – вдруг сказал Король, – я им не простил.
Он сказал это совершенно без злости. Я его хлопнул по плечу, и мы пошли дальше.
Восемь лет я отчаянно воевал с ним, клял свою судьбу, что она доставила мне такого тупого начальника. Я множество раз корил себя за то, что в свое время отказался возглавить отдел и остался спецкором. Правда, это давало мне возможность ездить, писать и кататься на лыжах. Другого мне и не нужно было. Все правильно.
Мы простились с Королем, и впервые за восемь лет он сделал попытку меня обнять, чего я совершенно не выношу.
…Я позвонил один раз, всего один раз.
– Алло, – сказала она таким мягким и ласковым голосом, с такой улыбкой и нежностью, что только от одной мысли, что все это теперь адресовано не мне, я помолодел.
– Здравствуй, это Павел.
– А-а, – деревянно откликнулась она.
– Я звоню тебе вот по какому поводу: у меня в субботу собираются все наши, и я котел бы, чтобы ты присутствовала. В противном случае я должен всем что-то объяснять.
– Ну и объясни.
– Этого мне бы и не хотелось. Есть ряд обстоятельств…
– Ты всегда был рабом обстоятельств.
О, это была ее излюбленная манера – перевести разговор из мира простой логики в сферу возвышенных, но сомнительных выводов, необязательных и ничего не значащих. Она часто, например, говорила: «Мудрый побеждает неохотно», имея в виду то ли себя под «мудрым», то ли меня, побеждавшего с охотой. Впрочем, истина никогда не интересовала ее. Ее интересовало только одно – победа, итог. В самом крайнем и либеральном случае ее интересовало ее собственное мнение об истине. К самому же предмету в его реальном значении она была совершенно равнодушна. Более того, чем больше он не походил на то, каким ему надлежало, по ее мнению, быть, тем большей неприязни он подвергался.
– Я тебя люблю, – сказал я.
– Это пройдет, – ответила она и положила трубку.
Я поплелся в свою квартиру, пустую и холодную, как тюрьма. Некоторое время я стоял в подъезде, рассматривая надпись на стене, появившуюся несколько дней назад. Толстым фломастером было написано: «Мне 18 лет. Боже, как страшно!»
…Ровно через двадцать четыре часа я стоял у гостиницы «Чегет» в горах Кавказа. Луна всходила из-за пика Андырчи. Перевалившиеся через гребень облака, освещенные луной, были белы, как приведения. Над перевалом Чипер-Азау то и дело открывался из-за облаков фонарь Венеры, окруженный светлым ореолом. На небольшой высоте над горами быстро и молча прошел искусственный спутник. Ветер бродил по верхушкам сосен, шумела река. В природе был полный порядок. Она никому не изменяла, но и никого не любила.
Для того чтобы увидеть звезды, с каждым годом все дальше и дальше надо уезжать от дома…
Иногда мне представлялось – я это ощущал с поразительной ясностью, – что уехало мое поколение на самой последней ножке воинского эшелона. Состав – смешанный. Перед паровозом ФД на открытой платформе с песком – зенитные орудия. Теплушки. Пассажирские вагоны с деревянными ступеньками. Странные железные заслонки у окна – наверно, для того, чтобы пассажирам, кто из окон выглядывает, ветер дорожный и дым паровозный в глаза не попадали. Под потолком вагона – свеча за стеклышком, лавки деревянные блестят, шинелями отполированные. Накурено. Солдаты, бабы, гармошки, бинты, карманы гимнастерок булавкой заколоты. Огонь добывается, как при Иване Калите кресалом по куску булыжника. Кипяток на станциях. Танки под брезентом. В вагонах пели на мотив «Роза мунде»:
В дорогу, в дорогу, осталось нам немногоНосить свои петлички, погоны и лычки.Ну что же, ну что же, кто пожил в нашей коже,Тот не захочет снова надеть ее опять.Последний вагон в эшелоне – детский. Деревянные кинжалы. Звезды Героев Советского Союза, вырезанные из жестянок американской тушенки. Довоенные учебники в офицерских планшетах. В гнезда для карандашей ввиду их полного отсутствия вставлены тополиные прутики. В нашем вагоне пели:
Старушка на спешаДорогу перешла.Ее остановил милиционер…Мы держали в тонких руках жидкие школьные винегреты и смотрели на уходящую дорогу. За нашим последним вагоном клубилась пыль – то снеговая, то июльская, рельсы летели назад. Наши армии, наши личные армии шли на запад, и по вечерам мы подбирали горячие пыжи, падавшие на улицы, озаряемые вспышками салютов. В кинотеатрах шла «Серенада Солнечной долины», и английские эсминцы под звуки «Типперэри» входили в Североморск, который тогда еще назывался Ваенга. Наш поезд летел к неведомому пока еще дню победы, к счастливой-пресчастливой жизни после этого дня.
Господи, ну прошло же это, прошло! Почему же все это так крепко сидит во мне? Почему, уезжая из Москвы, ну хотя бы на электричке – на север, на запад или юг, я чувствую, что через сорок километров пути наш электропоезд попадает на территорию «тысячелетнего рейха»? Почему с нескрываемым сентиментальным умилением и чуть ли не со слезами я смотрю на школьников, стоящих в почетном карауле у вечного огня? Каким дорогим мне кажется это! Как я рад думать, что они хоть немножко соединены во времени с нами, что нация наша продолжается, не забыв ничего – ни хорошего, ни плохого – из того, что было с нами?
…Впервые я попал в горы через семь лет после окончания войны. В горах не было ни отелей, ни дорог, ни канатных дорог, ни фирмы «Интурист». Последние иностранцы, посетившие Кавказ, были егеря знаменитой дивизии «Эдельвейс», герои сражений в Норвегии и на Кипре, альпинисты и горнолыжники высокой выучки, прекрасно научившиеся убивать в горах. Горы не скрывают ничего. На перевалах и гребнях Кавказа они ничего не прятали от нас: ни сгнивших кухонь «Мета», ни автоматов «Шмайсер», ни солдатских черепов в ржавых касках. Написано в песне: «…ведь это наши горы, они помогут нам!» Да, это были наши горы, любимые и желанные, белые и синие. Они были Родиной, частью нашего дома, его верхним этажом, крышей, куда мы поднимались, чтобы постоять на свежем ветру, осмотреть просторы и увидеть с высоты то, что трудно увидеть с равнины, – синие гребни на горизонте, море за холмами, себя на крутизне земного шара.
Но помощи от них не ожидалось. Они равнодушно подставляли бока своих изумрудных альпийских лугов, гребни и вершины, перевалы и снежники – равно обеим воюющим сторонам. Они равно мели метелями обе армии, они равно сушили их дымящиеся шинели у костров. Нет, они не помогали нам. Мы помогали им.
Я шел от гостиницы «Чегет» по белой, лунной дороге, пересекая тонкие тени высоких сосен. Мимо парами и группами проходили туристы и лыжники, приехавшие сюда отдыхать. Для многих из них горы были просто зимним курортом. Как Сочи. Местом, где стоят отели, крутятся канатные дороги, снуют автобусы с надписью «Интурист». Ни разу не побывав в горах, моя бывшая жена уверенно говорила: «Горы? Горы – это то место, где изменяют женам, пьют плохую водку и ломают ноги». Ну что ж, в этом цинизме была своя правда. Но в этих горах я не водился.
На следующий день я получил свое отделение. Я сменил профессию. Горными лыжами я занимался давно. Теперь я стал профессиональным тренером.
Наверно, только после тридцати лет я стал проникаться мыслью, что самое страшное в жизни – это потерянное время. Иногда я буквально физически чувствовал, как сквозь меня течет поток совершенно пустого, ничем не заполненного времени. Это – терзало меня. Я чувствовал себя водоносом, несущим воду в пустыне. Ведро течет, и драгоценные капли отмечают мой путь, мгновенно испаряясь на горячих камнях. И самому мне эта вода не впрок, и напоить некого. Я смутно подозревал, что не может это ведро быть бесконечным, что вон там, за выжженными солнцем плоскогорьями, я как раз и почувствую жажду. Но ведро течет, и нет никаких сил остановить потерю.
Лариса имела и на этот счет свои соображения. Ее тревожило и угнетало уходящее время. Она с яростью исследователя и фанатика отмечала крохотные следы времени на своем лице, на своем теле. Ее приводила в ярость сама мысль о том, что когда-то пройдет красота, легкость, свежесть. Как-то я ей сказал: «Брось, все имеет свои основы во времени. Каждый возраст прекрасен. А красота – что с нее? Красота – не более чем система распределения жировых тканей под кожей». Она, конечно, сочла, что я оскорбил ее, и мы поругались. Никакие ветры не могли сбить мою красавицу с верного курса. «Паша, нужно жить так, будто сегодняшний день – последний день твоей жизни!» Да-да, это очень умно, думал я. Я даже пытался следовать этой доктрине. Только потом я понял, сто такой образ жизни приводил к катастрофической, стопроцентной потере времени. Этот способ общеизвестен. Он называется – суета.
Нет, надо жить так, будто у тебя впереди вечность. Надо затевать великие, долговременные дела. Ничтожество суеты, материальных приобретений и потерь, обсуждений того, что существует независимо от обсуждений, леность головного мозга, отвыкшего от интеллектуальной гимнастики, – все это удлиняет тяжесть жизни, растягивает ее унылую протяженность. Жизнь легка у тем, кто живет тяжестью больших начинаний.
Лиля Розонова, умирая в больнице, написала:
Как медленно течет мой день,Как быстро жизнь моя несется…– Любовью, а главное, болтовней о любви человечество занимается потому, что ему нечего делать.
Так сказал мне Барабаш уже во вторую минуту нашего знакомства.
– И занимается этим, заметьте, Павел Александрович, та часть человечества, которая не способна сообразить, что красота восторгающих ее закатов – всего лишь небольшое математическое уравнение, составными величинами в которое входят угол склонения солнца над горизонтом, количество пылинок на один кубический сантиметр атмосферы, степень нагрева поверхности земли, дымка, рефракция и ее явления. Ах, закат, ах, восход, ах, небо, ах, любовь! Истратили на все эти глупости духовные силы огромной мощности. Чего достигли? Ничего. Физики и лирики? Тоже глупость. Возьмем ли мы с собой в космос ветку сирени? Чепуха. Кому вообще в голову могла прийти такая мысль? В мире существуют прочные константы физики, химии, биологии, геохимии, космологии, наконец, математики. Когда мы не можем объяснить те или иные явления, мы прибегаем к поэзии. В натуре человека есть свойство делать вид, что он все знает. И как только мы встречали нечто неизвестное, необъяснимое, так тут же прибегали поэты со своими бессмысленными словами и начинали нам объяснять физический мир. Ученый из неясного делает ясное. Поэт и из ясного умудряется сделать неясное. И потом – эта совершенно безответственная метафорическая связь слов, ничего не означающая. «Лужок, как изумруд». «Изумруд, как весенний лужок». Так что же, как кто? Неясно. Пушкин в этом смысле хоть и поэт был, но пытался наладить прямые связи. «Прозрачный лес вдали чернеет – он и вправду просто чернеет и все. Ничего больше. „И речка подо льдом блестит“. Не как шелк или парча, а просто блестит. Заметили?
Барабаш со злостью ввертывал винты в только что просверленные дрелью отверстия на грузовой площадке лыжи, Его круглая лысина уже успела по-детски порозоветь от солнца. Он ходил без шапочки, очевидно считая, что раз приехал в горы, то должен на сто процентов использовать их физические качества, которые он наверняка смог бы выразить «небольшим математическим уравнением»: разреженность воздуха, его чистота, интенсивность ультрафиолетового излучения, бессоляную воду. Я еще не знал, как он относится к такой особенности гор, как обилие молодых девушек. Под моим строгим взглядом он нажимал худой, жилистой рукой на отвертку, и злость его была ощутима почти физически.
– То же самое и с любовью, – продолжал он, – напридумывали бог знает что! Обыкновенная статистическая вариация встреча двух индивидуумов – возведена в такие недосягаемые сферы, что только диву даешься. Ну разве мало-мальски серьезный человек может утверждать, что в восемнадцать лет он встретил одну-единственную на всю жизнь из всего населения земного шара? И встретил ее тогда, когда в этом появилась естественная биологическая потребность? Что за чушь? Я не поклонник западных брачных бюро, но в них есть здоровый и полезный цинизм. Есть показатели группы крови, резус-фактор, генетические особенности, склонности характера – это в конце концов и определяет будущую жизнь супругов. Я, естественно, опускаю материальную сторону дела.
– Дайте-ка я доверну, – сказал я, взял у него отвертку и навалился на винт. Барабаш мне становился неприятен.
– Вы согласны со мной? – не унимался он.
Я пожал плечами.
– Я уважаю чужие взгляды даже в том случае если их не разделяю. Разумеется, если дело идет об истинных убеждениях.
– Значит, вы молчите?
– Можно сказать и так. Но заметьте – я не считаю нужным обращать кого-нибудь в свою веру. Я – не миссионер.
– Почему?
– Потому что вера – это интимное качество души. Я понимаю, что вас воротит от слова «душа» – ее ведь невозможно выразить с помощью «небольшого математического уравнения».
Барабаш с возрастающим интересом смотрел на меня. Внезапно я понял: он из тех людей, которые несказанно радуются, найдя достойного оппонента, ибо нескончаемая цель жизни подобных типов – спор, спор на любую тему, любыми средствами, в любом состоянии. Цель – спор. Итог неважен. Барабаш, улыбаясь, закурил.
– Дайте-ка другую пару лыж, – сказал я. У меня не было желания сотрясать и дальше воздух бессмысленными рассуждениями.
– И все же – сказал Барабаш – что вы думаете о том что я сказал?
– Насчет любви? По-моему, это чепуха.
– Но, говоря так, вы навязываете мне свое мнение, вы – антимиссионер?
– Я просто отвечаю на ваш вопрос. Не более. Дайте ботинки.
Он подал ботинки, и я стал размечать место для постановки крепления. «Да, – подумал я, – с этим теоретиком у меня будет немало вопросов при обучении его». Барабаш понял, что я не хочу дальше продолжать этот спор, но не сдавался.
– Я не понимаю, – почти выкрикнул он, – вы все твердите «любовь, любовь», будто в этих словак заключен какой-то магический смысл! Любовь – бред. Пустота. Обозначение нуля.
Он мог сейчас заявить, что любовь – это свойство тепловозов. Он мог сейчас заявить все что угодно, потому что спор кончался, и Барабаш уже задыхался без словесной борьбы.
– Сергей Николаевич, – сказал я, – не тратьте на меня душевный пыл. Где дрель?
Он подал дрель. Обиделся. Любопытно, кто его бросил? Не похож ли я на него? Я посмотрел – был он жилист, крепок, подвижен, лыс. Наверняка бегает по утрам, ходит в бассейн. Однокомнатная кооперативная квартира. Стеллаж с книгами. Тахта. Дешевый телевизор. Портрет Хемингуэя. Нет, этот Хемингуэя не повесит. Скорее – папа Эйнштейн. Таблетки от бессонницы. Лаборантка, которая приходит раз в неделю, без надежды на что-нибудь постоянное. Он любит спать один и всегда отправляет ее домой ночью. Она едет в последнем поезде метро, усталая, несчастная и, прислонясь к стеклу раздвижных дверей, плачет. Проповедует ли он ей свои великие истины относительно любви? Наверняка. Огонь электрокамина мил тому, кто не грелся у костра.
Господи, зачем я так? Он лучше. Он просто несчастен. Похож ли я на него? Да, похож. Но я не проповедник. В этом мое преимущество. Мне захотелось сказать ему что-нибудь хорошее. Я взял головку крепления.
– Сергей Николаевич, правда, оригинальная конструкция? Вы, как инженер, должны оценить.
Барабаш недовольно повертел в руках головку «Маркер».
– Оцениваю на три с плюсом. А вообще, я не инженер. Я – теоретик.
Обиделся.
На этом и закончился теоретический спор о любви двух неудачников. Под бетонным потолком горели голые лампочки. Лыжи стояли в пирамидах, как винтовки. Мы работали в холодном лыжехранилище. Что делают сейчас наши женщины? С кем они? Где?
Дрель уныло визжала, проходя сквозь лыжу, минуя слои металла, эпоксидной смолы, дерева. Я – тренер на турбазе. Ужасно.
Как ни странно, но я испытывал чувство какого-то неуловимого удовольствия, раздумывая о своих горестях. Сознание покинутости, одиночества настолько глубоко сидело во мне, что было просто стыдно говорить с людьми. Мне казалось, что они очень ясно видят все, что происходило и произошло со мной. Во всех подробностях. Любая тема была для меня неприятна. Любые слова задевали. Я относил к себе даже дорожные знаки. Знак «только прямо и налево» тонко намекал на ее измену. Нечего и говорить, что знаменитый «кирпич» – «проезд запрещен» – прямо издевался надо мной.
Иногда – совершенно по-глупому – меня прорывало, как плотину, и я начинал излагать малознакомым людям такие подробности своей жизни и недавней любви, что ужасался сам.
Но, в общем, я держался. Я старался контролировать свои слова, движения, жесты, взгляды, смех. Я курил так, будто у меня впереди были две жизни. Я отчаянно боролся с совершенно бессердечной, безжалостной стихией. Постоянным, не знающим никаких перерывов напряжением я, как плотина, держал напор этой стихии, имя которой – я сам. Меньше всего мне импонировал дырявый плащ неудачника, однако я почему-то не спешил сбрасывать его со своих плеч. В его мрачной и неизвестной мне доселе тяжести был какой-то интерес, что ли…
Барабаш был первым, с кем я познакомился из своего отделения. На следующее утро я увидел и остальных своих новичков. После полубессонной ночи в самолете, суеты в аэропорту Минводы, после двухсоткилометровой дороги по равнине и Баксанскому ущелью, после первого в их жизни воздуха высокогорья все они были дряблые, как осенние мухи. Они щурились от безумного белого света, заливавшего окна комнаты. Я пожимал их вялые руки, называя свою фамилию. Я хотел получить группу «катальщиков», лыжников, которые хоть раз были в горах, но мне дали новичков. Ну, я не обиделся.
Мои новички сверхвнимательно слушали меня, будто страшились пропустить какое-то магическое слово, которое даст им ключ к быстрому и ловкому катанию на горных лыжах. Я говорил, вставляя в свою речь всякие умные слова – «философия движения», «мышечная радость». Наверняка, для них эти формулы не имели никакого смысла. На самом же деле я не гарцевал перед строем, а наоборот – пытался как можно проще рассказать своим новичкам, что горные лыжи как занятие являются одним из наиболее высокоорганизованных двигательных комплексов.
Все нажитое человеком – его скелетом, его механикой, его мускулами, двигательные рефлексы, закрепленные за миллионы лет, – все это протестует против основных движений горнолыжника. Если легкая атлетика является продолжением естественных движений, то горные лыжи – конструирование новой системы перемещения человека в ограниченном весьма определенными требованиями пространстве. Горные лыжи пополняли механику человека способностью вырабатывать новые двигательные рефлексы. Сегодня я лечу по бугристому снежному склону и мои ноги, бедра, корпус, руки проделывают движения в быстрой и ловкой последовательности. И мне кажется странным, что этот комплекс техники никогда раньше никому не приходил в голову. Я много раз перечитывал рассказ Э. Хемингуэя. «Кросс на снегу», в котором он описывает два древних горнолыжных поворота – телемарк и христианию. Сегодня эта техника – понятая высоко рука с палкой, выставленная далеко вперед на согнутом колене нижняя по склону лыжа – кажется смешной, да и уж вряд ли кто-нибудь сможет сегодня показать классический телемарк. Австрийская техника параллельного ведения лыж, выработанная в послевоенные годы, стала надежным фундаментом спуска с гор любой крутизны, рельефа, любого снега. Впоследствии французы изобрели свою технику.
Вы ознакомились с фрагментом книги.